Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изможденные, счастливые, мы покидали фантасмагорическое здание и направлялись домой. По дороге домой мы присматривались к Покойному, проверяли качество снега на плечах его черного, подбитого ватой пальто, гадали, не претерпел ли он каких-либо изменений в ходе столь опасного погружения в глубины гастрономического омута, наконец мы спрашивали себя, тот ли это человек, о котором мы самонадеянно полагали, что отчасти знаем его, или уже иной, коварно подмененный? На последний вопрос мы, конечно, не могли дать себе отчетливого ответа, в первую очередь потому, что не знали, является ли дедушка неизменной и существующей отдельно от нас личностью. Может быть, он только тень, сквозь которую струится череда духов, как прохожие в солнечный день струятся сквозь тень дерева, на краткий миг сливаясь с ней, разделяя с ней ее мятущийся контур, но потом снова покидая ее, чтобы продолжить свой путь по залитому солнечным светом тротуару? Или этот старческий облик хранит в себе пустоту – сияющую пустоту скепсиса, искрящуюся пустоту флегмы?
Дома мы сразу убеждались в том, что гости уже пришли, что вешалка обросла чужими влажными шубами, и какой-то сторонний родственник, бесшабашный визитер, уже вываливался из сортира под аккомпанемент падающей воды, чтобы обрушиться на нас со своим тяжелым неприязненным поцелуем.
Вы с легким испугом взирали на то, как гости с поразительной быстротой разоряют волшебные гнезда.
Мы пили чай вместе со всеми в желтом свете трехлапчатой люстры, напоминающей цветок с тремя фарфоровыми чашечками, – яркое верхнее освещение казалось нам непривычным, в нашей квартире обычно висел полумрак, который только кое-где рассеивала маленькая, тускловатая лампочка, и то наполовину задушенная абажуром или наброшенной шалью, впрочем, остро лучились настольные лампы, но они отбрасывали на стекло того или иного письменного стола только полукруг света, который хотя и позволял подробно разглядеть фотографии родственников и открытки с видами крымских курортов, но…
…но, по сути, этот ничтожный оазис сияния не в силах был бросить вызов окружающей тьме, о которой мы, не вполне воцерковленные недоросли, нередко шептали: тьма внешняя, тьма египетская.
Пожалуй, тот вечер, о котором мы сейчас вспоминаем, стал одним из немногих вечеров, когда мы смогли рассмотреть в достаточно ярком освещении хотя бы одну комнату нашей квартиры, ту комнату, где всегда проходили наши трапезы. Конечно, кое-что удавалось рассмотреть днем, в трезвые зимние месяцы. Весной, летом и осенью слишком опьянял комнату солнечный свет. Не всё, отнюдь не всё открывалось взгляду. Например, почти недоступным и таинственным оставалось то, что было изображено на картинах.
Вот, скажем, картина, висящая над сервантом: долго ее не удавалось порядочно разглядеть, теперь же мы почти доросли до нее и она уже не парит над нами в неизмеримой высоте, закутавшись в загадочный сумрак, теперь мы можем с легкостью разглядывать в мельчайших подробностях эту картину не только в полутьме, но и с закрытыми глазами, и даже удалившись от нее в синие, бездонные страны. Каких только предположений не строили мы относительно этой картины! То нам казалось, что это замысловатый горный пейзаж с рассыпавшимися по дороге путниками, или же мы различали живот, голову и раскинутые руки пышно одетого толстяка, который то ли лежал на земле, то ли произносил заздравную речь, то ли гомерически хохотал, или же нам чудилось, что здесь изображено беспокойное животное, изогнувшее спину и настороженно застывшее на своих упругих лапках. Виновником этих абсурдных предположений был обманщик-свет, или, иными словами, игра сутулых пожилых теней. Эти бесплотные и бесплодные заговорщики продолжали обманывать нас, пока не зажгли верховную люстру, и тогда мы убедились, что это натюрморт. Огромный надрезанный плод с золотисто-розовой мякотью, где веером сидели черные косточки, сочился прозрачным соком в окружении всевозможных фруктов: яблок, персиков, кистей зеленого и черного, с лиловым налетом, винограда, слив, абрикосов и прочего. Признаться, мы так до сих пор и не знаем, что за экзотический плод послужил живописцу композиционным центром. И все же, несмотря на долгую историю оптических недомоганий, связанных с этим холстом, мы собираемся пропитать данный прозаический фрагмент восхищением в отношении описываемого живописного полотна. Эту картину в какой-то момент запросто вынесли на помойку, но мы всегда будем вспоминать о ней с уважением и симпатией, усматривая сквозь изображенные здесь фрукты всю галерею наших фантомов: и гримасы толстяка, и рожицы путников, уходящих по горной дороге, и напряженную позу непостигнутого нами животного, и целую анфиладу дней и вечеров, когда наши взгляды и мысли обращались к темному прямоугольнику в золотой раме, величественно воспаряющему над сервантом.
А вот над диваном, где дедушка часто лежал с газетой, тоже висела картина, впрочем, она была гораздо меньше, чем натюрморт, в более скромной темной раме. Гравюра или репродукция гравюры? Эта картинка представляла собой загадку еще более глубокую, чем натюрморт, и эту тайну не смогло рассеять даже яркое освещение. То есть после того, как мы увидели эту картинку освещенной, мы знали, что на ней изображена каменная лестница и склоняющиеся над старыми щербатыми ступенями ветки деревьев, однако уверенность в этом никогда не сделалась окончательной, и время от времени с трудом построенное представление об этом изображении снова разваливалось и тонуло в хаосе линий и мелких штрихов.
Когда гости уходили, комната уже не скрывала своей усталости. Пласты сигаретного дыма липли к зеркалам, а стулья бродили в отдаленных углах, как пьяные.
А что же торт, как сложилась его судьба? Она так ужасна, эта судьба, что язык леденеет во рту, превращаясь в сладкий леденец. Скованные скорбью в предвкушении невыносимо трагического зрелища, мы на цыпочках подходили к столу, чтобы взглянуть на его останки. Так солдаты после битвы с трепетом приближаются к тому месту, где пушечное ядро противника разорвало тело любимого генерала. От торта оставались только фрагменты кремового венца, несколько раздавленных орехов, обрывок бисквита, приставший к серебряной лопатке, что смутно отражала наши испуганные и печальные очи. Малиновая кровь еще кое-где распускала свои павлиньи хвосты на перламутровой глади большого блюда, но жестокие и счастливые лица насытившихся взрослых, как лоснящиеся мордашки пирующих людоедов, говорили нам о том, что о торте лучше забыть, что никто не собирается посвятить ему даже краткую надгробную речь, что никто не установит рыдающего ангела на его могиле. И хотя мы приложили столько волшебных усилий, добывая это сладкое ступенчатое тело в храмовых просторах гастрономического магазина, но эти усилия уже преданы забвению. Таковы беспощадные взрослые: кусочки торта еще не до конца переварились в их телах, а они уже забыли о нем, утомленно и сыто устремив свои обогащенные линзами взоры к пузатому экранчику черно-белого телевизора, рассказывающему сказку о Трех Толстяках, о безжалостных и безжизненных обжорах, о девочке-кукле, о Революции, о зверинце, о продавце воздушных шаров, о торте – да-да, о торте! О том великолепном кондитерском зиккурате, где увяз продавец воздушных шаров. Царствующие Толстяки хотели отрезать ему голову, полагая, что она сделана из марципана, они хотели выковырять его цукатные глаза, но продавец спасся благодаря налаженным структурам революционного подполья. Красные поварята спасли его, указав путь к бегству. Этот путь пролегал через Бездонную Кастрюлю, скрывающуюся в самом эпицентре королевской кухни. Эта Кастрюля являлась жерлом потайного хода, приводящего в подземный зверинец, в темные катакомбы дворца, где обитает попугай с красной бородой, где обитает потерявший человеческий облик мастер, отец Куклы, отец девочки Суок и наследника Тутти. Торт – это кондитерский портал, тайно приглашающий в темное подземелье, где нечеловеческие губы мастера Туба шепчут сквозь прутья