Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пристань — теперешняя «Амра». Раньше ресторана и второго яруса вообще не было. Это сравнительно недавняя пристройка. Во времена моей юности пристань кончалась вышкой для прыжков в воду, и мы с ребятами, гуляя, часто сюда захаживали.
Оказывается, в начале века, во времена доплеснувшей сюда революции, отец тоже, тогда еще совсем молодой человек, гулял по этой пристани. Скорее всего не один. И вот к пристани причалил катер, и вместе с пассажирами из него вышел полицейский. Его тут же арестовали и увели подошедшие к приходу катера представители так называемой народной милиции. Видимо, это нечто вроде нынешней национальной гвардии. Вот и вся событийная часть записки, скорее всего написанной после того, как порядок был восстановлен.
Боже, Боже, начало века и конец века! И ничего не разрешилось. Записка, написанная две империи тому назад. В ней еще можно уловить тончайший налет иронии и по отношению к полицейскому, и по отношению к народной милиции, из чего неминуемо следует такое же отношение к адресату.
Кроме гимназии, кажется не оконченной, у отца никакого формального образования не было. Я удивился его прекрасному русскому языку. Значит, это тогда уже было возможно здесь, на окраине империи.
Голос отца, которого я не слышал с детства, веяньем далекой нежности коснулся моей души. Поразительно, что в интонациях записки я почувствовал родственность своему стилю. Исток. Это было так странно ощущать. Хотелось записку погладить, как ребенка по голове, и поцело-вать. Ребенок-отец. Но я воздержался от этого сентиментального жеста, пожалуй, только потому, что в руках у меня была машинописная копия.
Отец, конечно, никогда ничего не писал, но, оказывается, у меня бессознательно, как черты лица, повторились особенности его духовного почерка. Вот вам и голос крови, генетический нажим пера.
Потом я эту записку куда-то сунул и потерял, как растерял всё на свете. Универсальная неряшливость. Может, и к лучшему. Чем больше потерь, тем чище взлетная полоса вдохновения. Хочется так думать.
…Сначала взяли брата отца, дядю Ризу, потом выслали в Иран отца, вспомнили, что дед родом оттуда. Потом, во время войны, добрали еще одного брата отца, дядю Самада, горького пьяницу.
Об отце и дяде Ризе я уже писал всё, что помнил, а дядю Самада упоминал редко. На то были свои причины. Сейчас, когда и мамы нет в живых, хочется думать, что они с отцом встретились там. Но вот что удивительно. Когда я говорю: мама! — горячая волна крови ударяет в сердце, и я чувствую, что соответствую своему возгласу. Но, мысленно обращаясь к отцу, я не могу сказать: папа! — чувствую, что это фальшиво, потому что та самая горячая волна крови не бьет.
Годы, и годы, и годы разлуки высосали из меня эту кровь. Слишком часто в детстве и в юности я с тоской повторял: папа! — и слово это в конце концов сточилось, исчезло. Осталось печальное: отец. Но и тут нет сил и потому нет права на прямое обращение.
Вижу мальчика. Он бежит. Он всегда куда-нибудь бежит. То цепенящая боль, то взрывы восторга. Хохочет. Всегда присматривается к смешному. Запоминает смешное, как будто собирает аргументы против грусти. Помнит о смешном, как о созревшей черешне в чужом саду. Смешное, как та самая черешня в чужом саду, кажется крупнее всего.
За миг до драки вдруг окатывает волна спокойствия. Позор глупого волнения на контроль-ных. Остатки самообладания уходят на сокрытие этого позора.
Вижу мальчика. Он куда-то бежит. Куда? Где этот мальчик? Иногда снится золотой от солнца и крови черновик прекрасного рассказа о жизни, о детстве. Детство — пусть незакончен-ный, но самый талантливый набросок жизни. Но жизнь, как безумный автор, переписывает и переписывает его и с каждым разом безнадежно ухудшает. Надо всё восстановить!
И приходит во сне тот самый золотой от крови и солнца набросок. То вчитываюсь, то лихорадочно пробегаю глазами, чтобы не забыть текста, хотя во сне, как бы про запас, думаю: в крайнем случае, запомнить гибкость его звука, плотность его плоти. Главное — он уже есть. Остается самая сладостная работа: проснуться и слегка почистить его, как снять кожуру с инжира. Проснувшись, ничего не помню. Но знаю, что он был. И это немало.
* * *
Мальчик сидел на каменных ступенях у парадной двери своего дома. Он почти всё время не отрываясь смотрел в конец улицы, ведущей в сторону рынка. Он ждал и сильно волновался. Ему казалось, что он никогда в жизни так не волновался. Он уже два часа так сидел и ждал. Оттуда должен был появиться человек, но он не появлялся. А вдруг не придет? Если не придет сегодня, думал мальчик, значит, он никогда в жизни больше не придет.
Его любимая собачка Белка уткнулась мордой ему в живот, а он ее поглаживал. Белка понимала, что ему плохо, и потому не отходила от него.
Он ее гладил, и ему было легче оттого, что она рядом, что ее можно потрогать, что они друг друга любят и нет в мире силы, которая их могла бы разлучить. Иногда собачка торкалась ему мордой в живот, что означало: не унывай! Еще всё будет хорошо!
Иногда, забывшись, он переставал ее гладить, и тогда она опять торкала его мордой в живот: гладь! И тебе будет легче и мне приятней. Мальчик всегда знал, что она умнейшая собака в мире. Но сейчас он думал не об этом.
Слева от того места, где он сидел, если взглянуть через улицу, на берегу безымянной речки, которую почему-то обидно называли канавой, рос огромный тополь. Мальчик никогда в жизни не видел такого тополя. По наблюдениям мальчика, это было самое большое дерево из всех, которые он видел в городе.
Мальчик любил этот тополь за его огромность и прямоту. Он даже гордился этим тополем, как если бы тополь был его собственным деревом. Отчасти он это чувствовал, потому что тополь никому не принадлежал.
Если бы он рос в соседском дворе, можно было бы считать, что у него есть свой хозяин. Если бы он рос на тротуаре, можно было бы считать, что это государственный тополь. Но он рос в овраге на самом берегу речушки, гораздо ниже уровня окружающих дворов и улицы, и потому никому не принадлежал и как бы никому не подчинялся.
Мальчик считал, что тополь вымахал в такую невероятную громадину, потому что вырос у самого берега и могучие корни пьют и пьют воду из этой речушки.
Он любил этот тополь и гордился его огромностью. И еще он замечал, что другие пацаны совсем не любовались этим тополем, просто потому что он никаких плодов не дает. Но мальчик любил этот тополь за его прямую громадность, за его мощь, прочность, надежность.
И сейчас, когда он временами отводил глаза от конца улицы, он машинально подымал взгляд на великое дерево, любовался его высоченной зеленой кроной, озаренной солнцем, всеми своими миллионами листьев процеживающей свежий ветерок, которого здесь на улице нельзя было почувствовать. Иногда из его кроны внезапно выпархивало множество воробьев, как будто бы их кто-то оттуда вытряхивал.
Полюбовавшись тополем, хотя и не задумываясь над этим, мальчик снова с освеженной надеждой вглядывался в конец улицы, откуда ждал появление этого человека. Придет или не придет?