Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут Бронислава решила было войти. Она вздохнула поглубже, сжала кулаки и поискала глазами чего-нибудь навроде кочерги. Но Козин, выпив и поморщившись, заговорил снова:
– Впрочем, ты ведь, старик, ничего не потерял. Поедешь опять к Зойке. Зойка же тебя не выгонит.
– Зойка? – глубоко задумался Кеша, налил в рюмки из бутылки и поморгал напряжённо. – Зойка – выгонит.
– Брось ты! Скажешь: «Люблю, жить без тебя не буду. Старался забыть. Пытался бежать от любви на край света!
Но… не могу без тебя. Не получается! И если ты не хочешь, чтобы я порезал себе вены…» Ну, не мне же тебя учить, старичок. Они на такие слова все слабые. Даже те, которые не чета твоим… Кстати, они – чем умней, тем на слова – слабее. Ты это учти.
Кеша прикидывал что-то в уме и держал свою рюмку наотлёте.
– …Всё равно выгонит! – огорчившись, сделал он прежний вывод и резко выпил.
А потом пояснил:
– Я же прошлый раз к ней Хрумкина привёл. Кретина из филармонии. Помнишь, длинный, в кирзовых сапогах? Ноги тонкие – а сапоги широкие. Болтаются. Хлоп! Хлоп! Хлоп!.. Он ещё на блок-флейте учился играть. Часа четыре дудит, на дырки перед собой изо всех сил двумя глазами смотрит – чтоб не сбиться, которую пальцами нажимать надо. И так в кирзовых сапогах надудится, со сведёнными к носу глазами, что они у него потом никак не разойдутся. Косой от блок-флейты встаёт, и косой на улицу в своих широких сапогах идёт. На все заборы лбом натыкается: хлоп, хлоп! Ты его знаешь…
– Ну, знаю.
У Брониславы уже ломило в висках – от чужого воздуха и от мужского дурного разговора, в котором не нашлось о ней одного-разъединого доброго словечка. «Батюшки-светы! Вон они какие – городские-то… Предатели все. Предатели они предательские! И не переделает их никто, – понимала теперь она в коридоре. – Никто. Никогда».
– В общем, пока Зойки не было, мы с этим лабухом после его училища весь холодильник сожрали.
Кеша взял маринованную кильку двумя пальцами за хвост, покачал её и уложил на кусок хлеба.
– Продолжай, Викентий! – велел Козин. – Ты опять потерял нить!
– …И он, главное, эта косая бездарность, на свой нос смотрит двумя глазами и гундит всё время возле зойкиного холодильника: «Я – малоежка, я – малоежка». А сам не останавливается: уминает и уминает… Козин! Запомни навечно: как только человек тебе скажет: «Я мало ем!» – значит, всё один сожрёт! Непременно. По ходу жизни… С «малоежками» надо ухо держать востро!.. Ну, и «марочное» разыскали Зойкино, подарочное, в белье, на антресолях. Тоже выпили. А такое – не прощают, старик… Она нам и протрезветь не дала. На пинках нас выкинула. У Хрумкина даже глаза от пинка сразу разошлись: на место в подъезде встали. Представляешь? Как будто и на блок-флейте никогда не играл… Интересно, нотная грамота у него в голове при таком пинке уцелела? Или вылетела и утеряна теперь безвозвратно? Забыл спросить… Вообще-то Зоянда, она не плохая: на базе работает. Плешивая, правда. Местами… Но зато – буфера! Я те дам. Ну, ты же помнишь!
– Я?.. Буфера?.. – Козин в задумчивости возвёл глаза к потолку. Потом сделал обеими руками уверенное округлое движение – и кивнул утвердительно: – Я – помню, конечно.
Уже не прячась, Бронислава прислонилась к косяку, однако её за полуоткрытой дверью так и не замечали. «Удавиться, что ли?» – скучно думала она, тоже глядя в давно небелёный, незнакомый потолок. В углу уютно сидел в паутине то ли не выросший, то ли усохший от старости паук, похожий на серый цветок, и трогал лапой редкую сеть. Она отзывалась дрожью, потом затихала.
«А кого делать-то? Удавиться только с таким замужем и осталося!», – пожаловалась вверх Бронислава. И едва не расплакалась в голос. Оттого, что даже этого ей было нельзя.
«Нет… Нина корову испортит тогда… – молча тосковала Бронислава, стараясь не всхлипывать от обиды. – У Нины нашей за спиной стоять надо, когда она доит… Конечно, соски у Майки тугие. Что тугие, то тугие. Но всё равно – молоко-то оставлять разве хорошо? Оно же перегорать начнёт, без меня… Нет. Измучит Нина Майку одна. Изведёт Майку нашу!..»
И от жалости к корове, уже – будто заброшенной, уже – будто хворающей безмолвно, с раздутым воспалённым выменем, слёзы щекотно побежали по щекам, солоно затекая в углы губ. Они стекали дальше, под шаль. Бронислава чесала шею и вытирала слёзы варежкой до самых ключиц: чтобы шаль оставалась сухая. И паук замер в своей паутине, словно засох окончательно.
– …Ты прикинь: чем хороша эта Зойка? – живо рассуждал, между тем, Кеша. – Поначалу меня сходу отшила. Отпрянула после первого же поцелуя.
– И единственным на свете человеком, от которого она отпрянула, был ты…
– Не перебивай!.. Отшатнулась: «Ах! От вас пахнет шампанским с редькой!». Это раз… У нас же денег только на три редьки тогда хватило. А кто без закуски шампанское пьёт?! Оно без закуски горло распирает, правильно? В нём же – га-зы! Газы, Козин!… А у Хрумкина пресловутого зуб передний болел, он жевать не мог. Так я ещё и ему его редьку по-братски нажёвывал – с руки кормил, посреди базара, как больную птицу, этого беззубого гада… Сам наелся и ещё нажевался редьки за двоих – до нескончаемой отрыжки. А Зойка: «Фи, от вас так дурно пахнет!» Понял? И прекратила целоваться. Хотя я уже снял штаны, как для порки! И, тем не менее… Значит, отшила сразу – это плюс! С работы возвращается всегда с полной сумкой. То есть, Зойка – полноценная, высококачественная несушка: уже два плюса. И – драться не умеет: три!.. Царапается только, как баба. А хорошего удара выполнить не может. У неё не кулаки, а булки.
– Научится! – успокоил его Козин. – С тобой – научится.
«…Ой, да не пропадёт без меня корова!», – вдруг окончательно решила Бронислава в чужом коридоре. И оглянулась в отчаянии на рыжий Кешин полушубок – как уже на чужой, как на оставленный в этом мире без её пригляда. «Она же – первотёлка, Майка… – шептала Бронислава, словно в полушубке стоял за нею какой-то безгласный человек, ждущий её объяснения. – Раздоится ещё… Проживут без меня, ничего… А Витюшке в армию пускай не пишут пока. Не расстраивают. Дослужит Витёк спокойно. Потом к могилке моей придёт, посидит возле меня, рядом, на солнышке. Возле меня, возле отца. И хорошо… Что ж теперь! Мне другой дороги никакой уже нету… Не осталося в жизни дороги для меня… Ни одной, даже кривенькой. Кончились они…».
И кивала, кивала, соглашаясь с собою: «Ничего. Не пропадут. А чем так жить!..»
Она шелохнулась, чтобы уйти отсюда и больше ничего уже не слышать из плохого, что есть на этом свете. Как вдруг белоголовый мальчик лет двух, в душегрейке и в меховых ладных башмачках, выбежал в коридор из дальних комнат – и застыл. Он держал во рту грецкий орех, кругло обхватив его блестящими губами, и разглядывал Брониславу снизу во все глаза.
Она кивнула и ему – всё с тою же покорной грустью: «Ничего, ничего…» Тогда мальчик кивнул ей тоже – охотно и весело. А потом вытащил орех изо рта, положил его в руку Брониславе и убежал. И Бронислава печально сунула тёплый, мокрый орех себе в рот.