Шрифт:
Интервал:
Закладка:
не беднее и не богаче Господних и каждого из живущих.
Она никогда не любила воскресенья. Это недоразумение между субботней эйфорией и осознанной рутиной понедельника. Казалось бы, происходя от слов «воскрешение», «возрождение», «создание», оно должно сулить что-то новое, чистое, прекрасное, но часто становится тоскливым, апатичным и пустым. Она даже слышала, что воскресенье считается неофициальным днем самоубийц. Можно послушать песню Билли Холидей «Gloomy Sunday», признанную одной из самых мрачных и угнетающих песен всех времен, и станет понятно, почему некоторым хочется покончить со всем этим именно под тоскливые воскресные ритмы.
Когда просыпаешься в воскресенье и понимаешь, что впереди целый день, который надо чем-то заполнить, сразу не знаешь куда податься, куда себя девать, куда ты вообще шел и что в этом мире забыл. Особенно четко ощущаешь тщетность всего сущего. Суета сует.
Конечно, так бывает далеко не всегда. Часто воскресенье становится семейным, дружеским, умиротворенным днем, который можно посвятить себе. Временем свадеб, сна до обеда, дачных прогулок, семейных походов в сверкающие рождеством торговые центры, душевных разговоров. Но если классифицировать тоску по дням недели, то воскресная победит всех.
Поэтому Еве было приятно, грустно и волнительно одновременно находить в книгах созвучные ее представлению строки. Она даже отвела для них отдельный карманный блокнотик жизнерадостного солнечного цвета в противовес содержимому. Цитат было много. Вот лишь некоторые из них:
«На меня напала тоска, какая бывает по воскресеньям: казалось, что время затягивает меня в странный мир, похожий на скверную гравюру, – темный, унылый, бесприютный»
«Я вспомнил, что нынче воскресенье, и мне стало скучно – не люблю воскресений»
«Отчего мне по воскресеньям тошно? Это же выходной день. Но кругом там пусто и тоскливо. Я лишаюсь всех жизненных сил. Голова не работает.»
Фицджеральд и вовсе назвал воскресенье не днем, а узким просветом между двумя обычными днями.
Она родилась в воскресенье. А Густаво в воскресенье хоронили.
Ева впервые присутствовала на похоронах. В ее понимании церемония должна была быть квинтэссенцией мрака, как в готической повести: туман серых надгробий, снующие вокруг зловещие вороны, стена печального дождя, смешанного со слезами пришедших проститься. Но вместо этого все происходило в предательски сияющий малиновым майский день, напоенный ароматом сотни цветов. И людей пришло не так много, как того заслуживал Густаво. Часовня была заполнена только наполовину. В узких рубиново-синих витражах дробился свет, цветными тенями ложась на серые каменные стены.
Взгляд Евы упал на пожилую пару в первом ряду – его родители. Седые как лунь, дышащие на ладан, больше похожие на близнецов, чем на мужа с женой. С узкими, почти азиатскими глазами. Обескураженные, придавленные происходящим, как могильным камнем. Разве могли они даже в самых страшных кошмарах представить себе, что переживут единственного сына? Пожилая, но все еще красивая женщина в элегантном черном брючном костюме – судя по всему, мать Мэри, – держала за руку мать Густаво. Два мира, два разных социальных слоя и образа жизни, соединенные в один общей трагедией.
Она не могла смотреть на портрет португальца в черной рамке над гробом из светлого дерева, все время отводила глаза, разъедаемые солью слез. Невольно вспомнила каким живым и кинематографически красивым он выглядел в образе Дракулы в тот злополучный фестивальный день.
Рядом с ней сидел Пьетро. Похороны заставили его сменить извечный голубой свитер на потрепанный черный пиджак. Во время заупокойной мессы он ни разу не шелохнулся, уставившись в пол. Анна-Мария не смогла вырваться, о чем долго рыдала в телефонную трубку.
– На нашей компании лежит страшное проклятие! – всхлипывала она, – сначала исчезновение Карлоса, теперь Густаво… Мне становится страшно, Ева.
– Мы же не десять негритят, – возразила она, – они сами выбрали свои дороги.
Возможно, это звучало цинично. Она не могла объяснить себе почему злится на Густаво. Как обиженный маленький ребенок, из семьи которого ушел отец. Он не имел права так поступать – еще молодой, сильный, умный, красивый. Как можно назвать любовь благом и даром, если она толкает лучших из нас на такие поступки? Выходит, что сильная любовь – равна одержимости дьяволом, как считал Маркес72.
Она чувствовала, как кончается целая эпоха, как счастливое время, отмеренное ей, утекает из разбитых солнечных часов. Так и хотелось встать и закричать на всю церковь: «Nevermore!» Чтобы оно разнеслось оглушающим эхом, отлетая от стен, как единственная проверенная истина жизни.
После службы она услышала приближающийся к скамье стук тяжелых шагов – мать Густаво. Вблизи ее возраст становился еще заметнее – глубочайшие морщины вокруг глаз, шея, как слоновий хобот.
– Ева, кажется? – спросила она, глядя куда-то сквозь нее.
– Да, миссис… – она сообразила, что не помнит фамилии друга.
– Льенес, – сказала она, – я искала тебя, потому что сын за неделю до смерти принес мне это. Просил отдать тебе, если с ним что-нибудь случится. Я тогда не восприняла это всерьез, а стоило бы… – она резко замолчала и приложила к лицу грязно-желтый носовой платок. Глядя на чету Льенесов, ни за что нельзя было сказать, что они богаты. Словно они специально всячески прибеднялись, чтобы выглядеть соответственно случаю.
Ева поблагодарила ее и с удивлением приняла у нее из рук толстый блокнот из черной кожи. На обложке вышитая золотыми нитками эмблема незнакомого ей университета – кажется, что-то на испанском. Она не стала открывать его при всех: положила в сумку, чтобы посмотреть дома. Хотелось максимально оттянуть момент знакомства с тетрадью. Она предчувствовала, что на страницах хранится что-то фундаментально важное, что в данную секунду она не готова принять написанное там.
Они с Пьетро вышли из часовни и остановились, грустно глядя друг на друга. Она пораженно уставилась на него, когда он достал из кармана пачку сигарет и с трудом скормив спичку огню, зажег одну. Тот самый Пьетро, который даже вина в рот не брал и презирал вредные привычки! Запахло жжеными осенними листьями.
– С чего это ты вдруг? – спросила она.
– Нервы, – пожал плечами он, – я очень устал. Меня выматывает работа, отсутствие отклика на мою диссертацию, бюрократия, касающаяся переезда Анны-Марии… Ты ведь уже знаешь?
– Она мне сказала, – кивнула Ева, хотя разговоры об этом сейчас казались ей неуместными – поздравляю.
– Спасибо… Мы хотели пожениться в конце мая, но теперь из-за всего этого…
Странно, но она не заметила особенного, присущего итальянцам энтузиазма в его голосе. Она невольно представила себе их свадьбу, на которую несомненно придется пойти. Хриплые песни Челентано, толпы шумных итальянских родственников, огромный многослойный торт, какое-нибудь невероятное разноцветное платье на Анне-Марии вместо белоснежной классики. Или наоборот что-то эстетское в кинематографическом стиле, с фильмами Антониони на проекторе для фона… И то и другое в данный момент казалось неуместным.
– Хочешь сказать из-за смерти Густаво? – с неожиданной враждебностью спросила она.
– Я не виню его, просто… Я правда никогда не понимал самоубийц. Для меня они все трусы, не нашедшие сил жить дальше. Я не думал, что Густаво такой, – он неумело выпустил клуб дыма и тут же зашелся страшным кашлем новичка.
– Ему очень жалко, что он не оправдал твоих ожиданий, – сказала она.
– Ну зачем ты так…
– Он был нашим другом.
– Я знаю.
– Тебе совсем его не жалко?
– Дело ведь не в жалости.
Стало очевидно, что говорить им больше не о чем. Она проводила его до остановки, вытерпела его неловкое прощальное прикосновение к своему плечу и остановилась на дороге, словно не зная куда податься. Что же дальше? Она ненавидела воскресенья.
***
Генеральная репетиция хора в храме Сан-Жерве недалеко от Бел-Эйра была в разгаре. В последнее время Ева так часто оказывалась в храме, что начинала невольно задумываться о том, не начать ли ей