Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потому у русских нет верных правил – одна недосказанность и печаль, – думал он, хмуро насупив брови. – Хоть, казалось бы, ясно: гармония, она в природе, ею и именуется деревенский Бог. Однако, тут ее слишком много – потому с ней воюют и пытаются мстить. Нужно уехать в другие страны, чтобы понять и затосковать по своей. Там-то всего отмерено по чуть-чуть – нечем подстроить внутренний камертон, а вернешься – вновь зазвучит без фальши. Быть может, это и называется «здесь раскрывается душа»?
Тьфу ты, – разозлился на себя Крамской, – вечно так и тянет на штампы. Чуть что – поспешность и бессилие формулировок, только и остается, что посмеиваться над собой. Любая держава могла бы гордиться – любая, но не эта, гордиться тут давно уже не умеют. Может, впрочем, и не умели вовсе – где много места, там воля и дальний взгляд, но там же и неприкаянность, проклятие духа, от которой всегда – вселенская тоска. Непомерность масштабов – испытание не из легких, особенно для незрелых умов. А ведь умы здесь так же незрелы, как и везде, с чего бы им быть другими?
Отчего-то ему сделалось неуютно. Он потер шрам на щеке, как тайный, чуть стыдный талисман, но и это не помогло ничуть. Город, алчный призрак, выпустил его из лабиринта, плутать в котором было так привычно. Тонкие нити рвались одна за другой, мироздание сбрасывало маску. Николай почувствовал вдруг, что мысли его истончаются, готовясь охватить сразу многое, и что делиться ими больше не с кем. Именно в этом, показалось ему на миг, и есть истинная суть свободы. Быть может, в этих просторах, как бы ни были они велики, ему и вовсе не уготовано места? Он вырвался из железного царства, где с трудом отвоевал себе келью, но может ли так случиться, что спасение в том, чтобы поскорее нырнуть обратно?
Да уж, – помотал Крамской головой, – и сам я горазд на всякую чушь. Дело вовсе и не в свободе, что я в нее вцепился, как в избитый фетиш? «И если кто познает сие милосердие, жалую тех свободами и вечно казаками…» Это все – приманка для глупых, не внимающих смыслу слов. Даже в Пугачеве, при всем вольнолюбивом пафосе, главным была не свобода, а дерзкая цель. Конечно, в этой расхристанности за окном не родится никакая дерзость – то-то ж он мыкался неприкаянным: бродягой-поденщиком, торговцем рыбой, раскольником из польских земель. Не доведись ему угодить в кутузку, а оттуда, чуть ли не по ошибке, в руки яицких бунтарей, так быть может и не было бы ничего – наказали бы его плетьми да сослали в Сибирь. Но ведь попал и почуял в себе беса, и понесся на черных крыльях, суля скорое освобождение, хоть сам был повязан своей же дерзостью по рукам и ногам…
Николай поморщился и вздохнул. «Дерзкая цель», – передразнил он сам себя. – Кто мне скажет, зачем я на самом деле еду в Сиволдайск?
За спиной послышался звук открываемой двери. Крамской, будто пойманный врасплох, дернул плечом и постарался принять утомленно-скучающий вид. Из купе вышел сосед в майке и тренировочных штанах, громко кашлянул и встал рядом.
«Россия, средняя полоса… – процитировал он, вглядываясь сквозь стекло. – Дурная доля и больная воля. Или, быть может, большие земли – малые жизни, бессмысленность, выставленная напоказ. Вообще, над этим грешно смеяться… Знаете, – обратился он к Николаю, – я никак не могу понять, что же свойственно провинции больше всего – лень, зависть или пренебрежение к деталям? Вот Вы, к примеру, что скажете на этот счет?»
«Я все больше в Москве, – ответил ему Крамской, не поворачивая головы, – мне довольно-таки трудно судить».
«Вот и мне трудно, – подхватил сосед, – хоть я – то в Москве, то везде. Вообще-то мы воронежские, но вот застряли в столице, а еду я в Балаково, за деньгами. Долгая история… – он махнул рукой. – Моя фамилия, кстати, Мурзин. Савелий Савельевич Мурзин. Вы как вообще-то насчет поужинать?»
Николай собирался категорически отказаться, но, подобно Фрэнку Уайту, почему-то не нашел в себе сил. Колеса мерно стучали, убаюкивая сознание, мир казался ненастоящим, а всякая решительность – неуместной. Он представился в ответ и вскоре обнаружил себя сидящим в вагоне-ресторане, напротив Савелия Савельевича, который, не мудрствуя, набросил пиджак прямо на майку, а между ними, вовсе уж вопреки намеренью, лукаво поблескивал аляповатый графинчик.
«В Вас видно интеллигентного человека, – сказал сосед, выпив первую стопку. – Вы поймете эту мысль: лень, зависть, пренебрежение к деталям. Я думаю, главенствует все же последнее, как бывает в почти любом списке. От пренебрежения все беды, душевный разброд и слепота. Но и в нем одно другому рознь – и его можно простить, если оно не само по себе. Если ему причиной внутренний зуд, сжирающий ресурс – так что на детали ресурса не остается. Внутренний жар и работа внутри. Работа разума или, скажем, души…»
Поезд замедлил ход, тормоза запели заунывную песню востока – словно башкиры на кривоногих конях или татары с саблями, острыми как бритвы. «Да, да, – перебил Савелия Николай, – именно не остается ресурса. Оттого и склонность к обобщениям без разбора. Торопливые мудрствования на пустом месте – выходит наивно, но что поделать. Когда давят масштабы, поневоле станешь выдумывать глупости – чтобы спастись или хоть забыться».
Он вдруг разгорячился и сам потянулся к графинчику с водкой. Савелий Савельевич поддержал, они быстро выпили по второй и стали спорить о работе души – так, словно именно это занимало их головы все последние годы. Сосед-воронежец обладал вертким умом, переубедить его было непросто, но и Крамской умел находить лазейки в доводах, казавшихся безупречными, так что разговор начался очень живо и даже на несколько беспокойных тонах. Потом, однако, собеседники притерлись друг к другу и стали приходить к согласию, пусть порой с оговорками, за которые не было смысла цепляться. К тому же и графинчик пустел понемногу, добавляя взаимной симпатии, так что они быстро выявили суть предмета и пришли к выводу, что вопрос сводится к «душевным томлениям», почитаемыми за глубину естества, но в действительности годными лишь на то, чтобы оправдать запойное пьянство.
«Вся беда в том, что объять пытаются необъятное», – доказывал Савелий Мурзин, и Крамскому нечего было возразить, тем более, что это совпадало по содержанию с безбрежностью пространств и безысходностью масштабов. Он все же утверждал в свой черед, что лучше пытаться хоть как-то, чем не думать ни о чем вовсе, соглашаясь с собеседником, что попытки, как правило, пропадают втуне, не меняя распорядка жизни.
«Только отвлекают от работы – потому кругом убожество и нужда», – посетовал фольклорист. Они пригорюнились было, но тут же взялись разъяснять друг другу, что за вольность духа не жаль заплатить убогим бытом. «И если этого не понимают кое-где, – Савелий кивнул в направлении заходящего солнца, – то потому лишь, что там-то дух давно уж повязан, и вольнодумство отмерло как явление…»
Словом, беседа протекала в привычном русле, почти не отступая от традиций. Вскоре разговор сам собой повернул в сторону национального сознания, чему способствовал и вид лесистых равнин за окном. Они вместе посетовали на то, что ругать его стало слишком расхожим делом, а ведь именно оно, как ничто другое, питает уже который век все тех, кто не ленив душой – даже и за счет внимания к деталям.