Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они допили водку и доедали теперь хлеб с солеными огурцами. У фольклориста Савелия возбужденно блестели глаза, и проступили красные пятна на лице. «Вопрос-то известен давно, – бормотал он, заглядывая Николаю в зрачки, – но для большинства он – пустой звук. Не то что не мучит, а даже как бы и не звучит, но эти, с другими снипсами, сразу делают стойку. В чем предназначение разума? – спрашивают они себя сами по нескольку раз на дню. – Где кроется суть самонадеяннейших потуг – попыток осмысления жизни, от которых всем только хуже, ибо конец не отменить? Смысл возможности поиска смысла… – вопрос замкнут в кольцо, и нам не вырваться из кольца – в том числе и тем, кто ищет ответы. А те, кто не ищет – протоплазма, строительный материал – как же их бывает жалко, убогих невежд!»
«Наших не так мало, – шептал он, наваливаясь на стол. – Особенно в младенчестве, когда – чистый лист и незамутненный взгляд. Потом-то их сбивают с толку – мамки, дедки, модели счастья. Тут-то разнообразие и играет на руку: разобщенность мнений, непрочный пергамент – это Вам не западный железобетон. Потому, в России наших должно быть больше – и искать их нужно не где-то, а сами понимаете… – он, усмехаясь, тыкал пальцем в окно. – Пока всякие умники издалека ‘моделей’ не навезли».
«Ага», – глубокомысленно кивал Крамской, а Савелий крошил пальцами хлеб и бормотал с обидой: – «Ну а вообще, мы еще посмотрим. В будущем все устаканится, помяните мое слово, уже и сейчас движется к тому. Сплошной зоопарк – в цивилизацию прет зверье, чуждые нам племена, жестокие и тупые. А где зоопарк, там будут и клетки – неизвестно только, кто в клетках, а кто снаружи, но это уж у каждого свой взгляд. Все равно, наши объединятся, не по ту сторону, так по эту. Мы-то с Вами увидим, а другие может и не поймут…»
Они расстались поздно – покачиваясь от вагонной тряски, добрели до купе, довольные проведенным вечером, но утром избегали глядеть друг другу в глаза. Ночь была душной, гроза полыхала вдали, но не проливалась дождем. Николай долго лежал без сна, размышляя о Мурзине и о снипсах. Было ясно: что бы ни представлял из себя сосед, сообщение от высшей силы с ним не пришло.
Проводница, пришедшая их будить за два часа до прибытия, отчего-то хмурилась и косилась в сторону. В туалеты собралась длинная очередь, и едва начавшийся день уже казался утомительным и нескладным. Запасливые монашки покормили Савелия крутыми яйцами с солью и дали ему к чаю кусок кулича. Николай же от завтрака отказался, вышел в коридор, а потом, подумав, перебрался даже в соседний вагон. Там он и простоял, не тревожимый никем, до самого Сиволдайска, чувствуя себя несколько постаревшим, как часто бывает после пьяной ночи.
В пыльном мареве и желтой дымке, бесшумный, как утренний призрак, московский поезд приближался к вокзалу. Тимофей Царьков вышагивал по перрону, заложив одну руку за спину и неловко сжимая в другой букет ярко-алых роз. Он был тщательно выбрит и хорошо одет, несколько взволнован и сердит на себя за это – ибо ему-то как раз следовало оставаться бесстрастным. Но взять себя в руки никак не удавалось, сердце гулко стучало в груди, и ладони казались подозрительно влажны.
«Как пацан, честное слово», – пробормотал Тимофей вслух, глянул на вокзальные часы, машинально отметив, что поезд почти не опоздал, и подумал вдруг, что именно так бродил он под разными часами, у памятников и скверов – закладывал за спину руки, волновался и бурчал что-то сам себе, поджидая ту же женщину в другом времени, беспечном и безвозвратно ушедшем. Юную Лизу Бестужеву он помнил хорошо и не сомневался, что узнать ее сейчас ему не составило бы труда даже и без фотографий, предоставленных московским филером. На них она казалась почти такой же, лишь прическа изменилась, да насмешливей стали глаза, а тогда, в двадцать один, она носила короткое каре, была улыбчивой, гибкой и стройной, а тело ее пахло чем-то цветочным – не то жасмином, не то розовым маслом.
Погрузнела теперь, не иначе, – вздохнув, подумал Царьков и с неудовольствием вспомнил, что и сам он с тех пор прибавил не меньше пяти килограммов. Потом мысли его спутались и опять приняли фривольно-романтический нрав. Он припомнил вдруг, как сказал ей однажды, в отместку за какое-то пустячное словцо, что всегда предпочитал блондинкам брюнеток, потому что те ярче и заметней в толпе. На следующий день она пришла на занятия, перекрашенная в черный цвет, и глянула на него внимательно и серьезно, предупреждая взглядом неуместные шутки, говоря как будто: «Ты видишь, на что я для тебя готова?» Темные волосы смотрелись на ней ужасно, они вдвоем прогуляли лекции, изъездив всю Москву в поисках специальной жидкости, нейтрализующей краску, а затем он помогал ей в ванной, и она, нервно посмеиваясь, все спрашивала: – Не в зеленый? Не в зеленый? – потому что краска была дешевой и могла дать неожиданный эффект. Потом они хохотали перед зеркалом и занимались любовью под душем – к великому смущению другого Царькова, его двоюродного брата, гостившего в то время в Москве, который закрылся на кухне и включил радио на полную громкость…
Двоюродный брат, сын уральского дяди, разбогатевшего на ювелирных ломбардах, оказался одним из виновников, пусть невольных, той самой истории с аварией и больницей, благодаря которой он топтался сейчас с цветами на перроне города Сиволдайска. В тот злополучный день Тимофей ехал с вокзала, посадив братца на екатеринбургский поезд и радуясь избавлению от докучливой обузы. Брат приезжал в Москву по нескольку раз в году, они ладили не слишком, но Царьков безропотно его терпел – не имея, кроме них с дядей, никакой другой родни. Родители погибли, как только он вернулся из армии – где-то под Красноярском, в таинственной железнодорожной катастрофе, о которой в прессу не просочилось ни слова. К нему тогда пришел угрюмый седой человек, показал мельком комитетскую ксиву, сказал какие-то слова, зорко поглядывая исподлобья, а на все вопросы только вздыхал и похлопывал по плечу. Потом, в течение трех недель, ему выплатили солидную компенсацию и еще заходили раз или два, заставив подписать множество бумаг о неразглашении чего-то, о чем он не имел никакого понятия.
По родителям Царьков горевал недолго – они никогда не были близки, а повзрослев, он и вовсе от них отдалился. Отец много пил и иногда дрался, будучи нетерпим к молодежной моде, а мать вела отдельную жизнь, изрядно погуливая на стороне, как он понимал теперь. Сплачивали семью лишь визиты «заволжских хазар», как отец называл мрачновато пожилых, но крепких бабку и деда, родителей матери, живших в Элисте, городе больших ветров, пропахшем кумысом и степной пылью. Бабка была наполовину калмычка, а дед происходил из донских казаков, изгнанных некогда со своих земель и осевших по ту сторону Волги. Он много странствовал, был по молодости неугомонный весельчак и драчун и до сих пор еще чернил усы фиброй, а в сапоги, чтобы скрипели, клал тонкую бересту. Ему приходилось бывать на Алтае и на берегах Каспия у астраханских плесов, в Малороссии и азиатской пустыне, в лесистом Приуралье и далеких северных землях, о которых он отзывался недобро и скупо. В Казани татары научили его бить волка с коня простой нагайкой с железной пулькой на конце; под Новгородом, в одном монастыре, он едва не был оскоплен за вольнодумство; а в засушливой Адыгее и вовсе чуть не погиб, заплутав, загнав лошадь и оставшись без глотка воды. Любимейшим его занятием была соколиная охота, и Тимофей помнил, как дед читал ему из Даля: «Сокол не берет добычи с земли, он бьет на лету, подлетая под птицу и загоняя ее вверх. Бьет всегда под левое крыло, всаживая коготь и распарывая как ножом…»