Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Видимо, я.
— Рисковый, — с неопределенным выражением сказала Растопчина и отпила ещё один глоток. — Пошел, значит, ва-банк. Как говорил мой муж, либо чужую шкуру добыть, либо свою отдать… По мне так-то лучше, чем гнить заживо… И в чем заключается активное участие? В мытье посуды? Так для этого меня чаем можно и не поить. Отправил с конвоем, и вся недолга.
— От вас, Мария Андреевна, нам нужно дело посерьезнее. Что вы скажете о работе метр…дотеля? — последнее слово для Аполлона оказалось сложным, и он произнес его в два приема.
— Вы хотите, чтобы я чекистам прислуживала?
Арнольд про себя усмехнулся: образованность давалась Аполлону с трудом. А к тому же, как теперь выясняется, орешек и ему на зубы не давался.
Растопчина резко встала, опрокинув табуретку.
— Позовите вертухая. Пусть сопроводит.
Ни один мускул не дрогнул на лице капитана.
— Мария Андреевна, по-моему, вы торопитесь. Неужели вам безразлично собственное будущее?
— Мое будущее — двадцать пять лет советской каторги. Из них осталось двадцать. Но и ими я не собираюсь торговать. Мое будущее! Чем вы можете меня взять? Убить? Но жизнью я давно не дорожу. Что-то отобрать? Так и отобрать нечего. Вернее, последнее, что у меня осталось — моя гордость, но она, к вашему сожалению, так при мне и останется.
— А как быть с вашей внучкой? Неужели вам безразлична её жизнь?
— С какой внучкой?
— Дочерью вашего сына. Дарьей Растопчиной, шести лет от роду.
Княгиня, которая уже было протянула руку к висящему на вешалке ватнику, замерла и, не поворачиваясь, сказала глухо:
— Стыдитесь!.. Впрочем, к какому стыду я призываю? Это чувство вам незнакомо. Дашенька умерла. Мне сказали это ещё на следствии…
— Мария Андреевна, — голос Аполлона был чуть ли не просительным. — Вы слышали когда-нибудь, чтобы я прибегал к таким грубым трюкам? Что говорят обо мне в вашей среде?
Растопчина повернулась и, не отводя взгляда от его лица, медленно проговорила:
— Аполлон Кузьмич — сволочь редкая, но на дешевый понт никогда не берет.
— То-то же, — Аполлон довольно усмехнулся, как если бы княгиня сказала ему лучший из комплиментов — Народ зря не скажет. А вот, можете почитать, ответ на мой запрос из детского дома имени Ушинского города Ленинграда…
Княгиня так стремительно рванулась к столу, что Аренскому показалось, будто она хочет ударить Аполлона. Но Растопчина лишь выхватила из его рук заветный листок. Несколько строк она перечитывала, наверное, не меньше минуты. Потом подняла голову и спросила:
— Напомните, пожалуйста, что за предложение вы мне сделали?
— Вот видите, я всегда знал, что умные люди смогут договориться. Не стану от вас скрывать, Мария Андреевна, за будущую свободу вам придется заплатить. Унижением. Все приходящие и приезжающие из Москвы, как вы сказали, чекисты должны будут приниматься в вашем ресторане по первому классу. Вам придется сносить их капризы, кланяться им, угождать, терпеть откровенное хамство, не теряя при этом достоинства… три года. Иными словами, я предлагаю три таких года в обмен на ваши двадцать лет каторги обычного политзаключенного. Согласитесь, мне тоже придется рисковать, превращая опасного врага народа в обычного бытовика. Думаю, не стоит вам напоминать, что такое пятьдесят восьмая статья.
— Три года? — тихо переспросила она.
— Три года, — кивнул Аполлон, — по истечении которых вы выйдете отсюда с другими документами и другой фамилией.
Растопчина некоторое время молчала, а потом поинтересовалась:
— Не пойму, вам-то зачем все эти трудности?
— Я тоже многое ставлю на карту, и в этой игре мне нужна будет настоящая княгиня. Такая, что не дрогнет ни перед криком, ни перед стрельбой, не поддастся угрозам и подкупу и сохранит лицо в самой трудной ситуации… Если со мной что-нибудь случится, вот этот молодой лейтенант Арнольд Васильевич Аренский — выполнит все, что я вам пообещаю.
— Но что такого может случится с вами?
— Ах, Мария Андреевна, те, кто, как вы сказали, идет за шкурой, могут встретить желающих содрать шкуру и с них.
Когда Растопчину увели, Арнольд спросил:
— А почему ты назначил именно такой срок — три года?
— Думаю, столько княгиня выдержит. Я ведь интересовался у нашего врача: сердце у неё ни к черту.
— А что будет с её внучкой?
— Вырастет! — отмахнулся Аполлон. — Государство позаботится, раз уж всех её родственников под корень извели.
В конце ноября выпал первый снег и пролежал несколько дней, словно пограничная полоса между осенью и зимой.
Все вздохнули с облегчением, потому что нет ничего хуже промозглых ноябрьских дней, без солнца, без синего неба, когда вокруг никаких других красок, кроме серой.
От моросящих монотонных дождей все переполняется влагой. Ее уже не принимает ни земля, ни вплотную подошедшие к берегам реки. Кажется, даже оконные стекла устают струить по своим гладким поверхностям эти капли, струи, водопады.
Катя, а следом за нею Головин, Наташа, и все их дети, стали называть эту пору коротко: моква.
Казалось бы, снег — вестник наступающих холодов, чего ему радоваться, но день от него сразу посветлел, улицы стали выглядеть шире и просторней, а небо, прежде низкое, хмурое, нависшее над землей, опять поднялось вверх.
В загс шли вчетвером: Головины, Наташа и Борис. Катерина настояла, чтобы Федор ради такого случая отпросился с работы.
После случившегося срыва отношения между ними восстановились. Но только внешне. На самом деле — и это понимали оба — невидимая глазу трещина, расколовшая семейный пласт, с каждым днем расходилась все больше.
Оба пытались что-то делать; но Федор продолжал чувствовать себя обиженным — ему казалось, что Катерина не понимает, как ему тяжело, как он трудится почти без выходных, а она что-то ещё требует от него. Скорей всего, потому, что она никогда не любила его по-настоящему. Просто вышла замуж, чтобы не оставаться одной с ребенком, побоялась женского одиночества, в то время как он со всей душой к ней, любил, и Пашку воспитывал, как собственного сына…
Катерина ничего такого не думала. Она лишь поняла, что в свое время не дала себе труда получше приглядеться к Федору, купилась на его внешнее обаяние. И тут кое в чем Федор был прав: побоялась, что осталась одна.
Головин идти на свадьбу не хотел ещё и потому, что в глубине души Наташу он недолюбливал. Ее подлинно аристократические манеры он считал жеманством. И, в отличие от Бориса, верил в то, что она мещанка, вышла из приюта, потому глупо строить из себя принцессу на горошине.
Несмотря на любовь к Катерине, он всегда помнил, что она — крестьянка, и когда ему казалось, что жена к нему несправедлива, объяснял для себя: что с неё взять, с деревни!