Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я рос с мыслью, что существует один-единственный способ испытать на подлинность материнскую веру в меня, отличавшуюся крайней изменчивостью, — проверить, сумею ли я вызвать ветер, когда мне захочется. Ветер дул часто, но ни разу по моему хотению. Азарт мой остудили неудачи и взросление, когда мне представились иные поводы азартничать, и не вполне в духе Моисея. Лишь после смерти матери (в огне пожара) скорбь взлелеяла во мне желание стать тем, кем мать мечтала меня видеть, и я начал учиться на священника, установив собственный критерий моей близости к Господу: однажды и, вероятно, лишь единожды Он нашлет ветер с запада только потому, что я попросил, и не по какой иной причине.
Это был мой запас на крайний случай, ни одна живая душа о нем не знала, я помалкивал из боязни, каюсь, что Он не уважит мою просьбу. Что тогда заставило меня сказать об этом вслух перед моей паствой и благочинным? Память о моей матери? Страх? Или я просто хватался за соломинку? Да кто я такой, чтобы просить Бога? С другой стороны, а кто я такой, чтобы не просить? Кто я такой, чтобы не просить, если Оукэм за всю свою историю еще никогда так не нуждался в священнике, а их священник еще никогда так не нуждался в Господе, а благочинный — в доказательствах того, что наша деревня не забыта Богом? Кто я такой, чтобы не просить о чуде в знак одобрения трудов всей моей жизни — том самом чуде, что много лет назад сохранило мне жизнь?
И все же, когда просишь, нет уверенности, что твою просьбу исполнят, и теперь весь приход ждет, задаваясь вопросом: ну и где же он, этот западный ветер? Разве не ради этого ты трудился всю жизнь? Скоро ли он задует?
* * *
Ешь. Ты должен. Съешь все прожилки, каждый хрящик и опаленную кожу. Съешь перья, если сумеешь запихнуть их себе в глотку. Налопайся так, чтобы уснуть и не видеть снов, ты, Тень Отца нашего, primus inter pares, священник Джон Рив, что вознесся выше ангелов, ты, верный слуга Господа. Вонзись в дьявола своими ангельскими зубами, давай, выгрызи себе путь к Богу.
Нанизав остатки гуся на вертел, я пожарил их на огне, жир брызгался во все стороны. “Съешь его, — сказал Ньюман. — Это твоя епитимья, твоя жертва; ешь его плоть так, будто пожираешь грех. Съешь его целиком, хрусти его костями, сжуй его кожу. Ты поедаешь грехи твоего прихода: тошнотворные вымыслы Кэмпа, распутство Танли, ушлость Дэвида Хиксона, превратную исповедь Картера, безмозглость Оливера Тауншенда, безшерстность Оукэма, безмостность реки, безоконность церкви, грешную болезнь Сары. И себя, отче, себя, Джон Рив, съешь свой грех, что превышает все прочие: ты допустил, чтобы твой прихожанин умер без последнего покаяния. Выкуси несчастного из чистилища и выплюнь на небо, где он и был бы, если бы ты не подвел его. Ешь гуся, и, возможно, так тебе удастся загладить свою вину”.
Что было потом, я точно не помню. День выдался долгим и странным, это все, что я могу сказать. А я не любил странностей, мне нравилась жизнь простая и разумная, когда все темное, что обитает в закоулках души, не покидает этих закоулков. Но тьма настырно лезет наружу. Порою она даже не темная с виду, но озаренная пагубными утехами. Я вспомнил — запихивая гуся в рот — о вымышленной Пирсом Кэмпом женщине. О том, как он рассказывал о ее молочно-медовом теле с длинными округлыми ляжками и глубоким дуплом между ними. Вот что происходит, когда набиваешь брюхо мясом, — ты сам становишься мясом. Голодной жадной плотью. Твоя эфирная душа превращается в шмат мяса, нанизанный на уд.
Но когда я отогнал воспоминания о женщине-свинье, другая фигура заняла ее место, куда более всамделишная. Женщина, которую я знал раньше, давным-давно, замужняя женщина, и я рядом с ней: мое тело — одно целое с ее телом, как бывает в любовном порыве; я видел мешанину из конечностей и тщился понять, как их так перекрутило, словно головоломку разгадывал. Каким образом та икра оказалась под тем коленом, а эта рука вцепилась в ту лодыжку? Я видел ее растрепанные волосы на подстилке из листьев, свежих и зеленых поначалу, а потом, к концу нашего времени вместе, похожих на перегной. Я видел ее соблазнительные нежные губы, ряды ее верхних задних зубов, ямочку на щиколотке, пылкость, мерцавшую, будто солнечный свет, в холодной голубой радужке ее глаз. Я был мальчишкой во всех смыслах, когда познал ее. Как я ее потерял? И как позволил себе взять ее?
— Прости меня, — произнес я вслух, а ведь если бы не сластолюбивые фантазии Пирса Кэмпа, навряд ли я бы вспомнил о ней после стольких лет.
Именно таким путем дьявол подбирается к нам — через наши скотские пристрастия и нашу испорченность; не через сказания о любви, не через иные истинные сказания, но посредством фантазий, магии и болтовни о разных противоестественных вещах. Вот что вводит нас в блуд. Женщина с длинными округлыми ляжками и головой свиньи! Я поперхнулся куском от этого видения и едва не ринулся на двор, чтобы изрыгнуть мясо, голову мою распирало от прилива крови и всякой дьявольщины, от вожделения к той замужней женщине, хотя, может статься, она уже мертва, почем мне знать.
В комнате потемнело от дыма. Я устал загребать гуся в горсть и отправлять в рот. “Ешь его”, — сказал Ньюман, и его присутствие было столь подлинным, что каждый раз, оборачиваясь туда, где, как мне чудилось, он должен был находиться, и не найдя его, я недоуменно хмурился. И жевал с тихим отчаянием. Над очагом клубился дым, а кучка сырой гусятины подрагивала с укоризной и не уменьшалась, сколько бы я ни жевал и ни проглатывал усилием воли, вопреки привкусу желчи в глотке и приступам тошноты.
Покончив с обжорством, я прижал ладони ко лбу, перепачканные гусиным жиром ладони, и потянул носом: от меня пахло дровами, дымом, гнилью — сладостным человеческим запахом, присущим любому мужчине или женщине, и я наконец метнулся к двери, распахнул ее во тьму, рванул за дом, где утром лежал гусь, и меня вывернуло — щедрое подношение отсыревшей земле. Лопатой набросал поверх комьев грязи. Вытер рот одним рукавом, глаза другим.
— Ну что, — спросил я Ньюмана, вернувшись в дом, — ты этого хотел? — И встал на колени у очага, чтобы помолиться.
* * *
Я прибрал за гусем, залил огонь двумя кружками воды, оставил горящую свечу у двери и улегся в постель. Деревня не издавала ни звука. Постель была мягкой и теплой с тех пор, как сестра уехала; я снял матрас с ее постели и положил на свою, доски тоже забрал, и теперь я лежал повыше над землей. Роскошная лежанка, по моим меркам. Но уснуть я не мог. В неведении своем затихшей деревне было наплевать на сутолоку в моих мыслях и поступках. Дым прокрался в мою постель. Посреди комнаты висел котел. И я вообразил, что это мой отец.
Я встал, надел башмаки и вышел из дома, не прихватив свечи. Дождь яростно поливал улицу; я едва не упал, наткнувшись на тележку у обочины, едва не проломил чью-то ветхую ограду: дождь с такой силой молотил по моей голове, что я не понимал, где я. Но мне не нужно было видеть деревню, я помнил ее наизусть: мельничная запруда в черных оспинах от дождя, а ближе ко дну угри и щуки, уставшие трепыхаться в сетях; капли, мерно стекавшие с неподвижного мельничного колеса, и глубокое дыхание спящих коров, и лоб Сары с елейным крестом, и рана Картера, плачущая в его подушку, и недремлющий благочинный, уплетающий гуся; мирно похрапывающий старшина Роберт Гай — ему нечего бояться, ни один ревизор не потащится в такую глушь, и малютка Сэл Прай, разметавшийся во сне и скинувший одеяло на пол, и пока не родившийся ребенок в чреве Джоанны Льюис, пугливо рвущийся в этот мир, и те, кто набил брюхо беконом, и теперь им не спится в опасливом ожидании поста.