Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы нам одно — живые?
— Живые! Сейчас все живые! Каждый ваш близкий и родной человек! Спасатели сражаются за каждого.
— Мешки-то как же? Как мешки? — вдруг разражается один мужчина не то смехом, не то плачем, гиеньим жутким лаем. — Мешки-то, площадь вся в мешках. Это как? Это там — все живые? Что же вы нам, а сами в мешки? Все, что осталось, да? — И будто электрический разряд по мускулам толпы он пропускает, толпа вся вздрагивает крупно, общим телом и тут же так же разом обессилевает, как будто душу вынули из каждого, из всех.
— А ну молчать! — ревет полковник. — Нельзя, нельзя вам кверху лапками! В кулак собрать себя, чего бы вам ни стоило. Но смерть не признавать. Никто, никто — ни мы, ни вы — на это не имеет право. Да, есть погибшие, мы признаем, но личности не установлены, поэтому все живы. Я понимаю, задать невыносимо, но остается только ждать. Не буду про «надеяться» и «верить» — терпеть и дожидаться правды. А правда будет — отвечаю. Я гарантирую, что лично я, полковник Маховец, отвечу каждому и прятаться не буду — за все отвечу, но только дайте нам сейчас работать, очень вас прошу.
Он понимает: больше им никто и ничего не скажет. И надо выбираться — смысла нет стоять; как раньше, странно, этого не понимал? Назад Нагибин поворачивает; работает локтями, продираясь сквозь глухо ропщущую массу, и люди под его толчками подаются, в основном бесчувственно, как будто он, Нагибин, взбивает тесто — не людей расталкивает. И мысли в голове вращаются одни и те же — минималистскими пассажами на максимальных оборотах, сомнамбулически рассматривая словно самих себя: он думает о том, что смерть видна, но он не видит тех, кто умирает; он думает об отчуждении, о том, что он переживает ровно то же, что и каждый современный человек, который назван среднестатистическим, — не верит, что все это происходит с ним, привыкнув отделять себя от всякого события непроницаемой и равнодушной плоскостью холодного экрана и чувствуя себя как в кинозале, в том голливудском павильоне, где американцы якобы снимали высадку Армстронга на Луну.
И, главное, нет объяснения. Не только логического — вообще никакого. Все воины Джихада давно истреблены; насилие, которое сегодня совершается, творится само по себе, без условий возникновения, без мотивов и без оправданий. Раньше насилие было понятным; чума, голодомор и бешенство стихий — все было объяснимо если не рационально, то предрассудком, суеверием: любая моровая язва — божья кара. Несчастья имели источник. Великое бедствие не было самодовлеющим событием. И смерти что-то вечно противостояло: идея искупления грехов, проиллюстрированная жертвой полубезграмотного рабби и шизофреника, взошедшего на крест; бесчеловечная идея вечного величия какой-нибудь империи, египетской, персидской, древнеримской, русской… А кто они, несчастные насельники швейцарского отеля? Пейсатые скелеты в камерах Освенцима? Матросовы? Муции? Не фокус-группа даже, вообще никто. Всего лишь участники Форума по проблемам безопасности. Какая связь — она, вот Зоя, и «форум по безопасности»? Здесь каждый из двухсот людей вот в этой давке думает: «ее» или «его» там находиться не должно.
Не склонен к мистицизму он, к мышлению в категориях греха и воздаяния не готов усматривать в случайности Господний промысел. На взгляд Нагибина, глухая убежденность большинства в той правде, что кто-то наверху следит за ними и постоянно думает о них, карая и милуя, отворачиваясь и спасая, есть производное от непомерного слепого самомнения. «Я ему нужен, я ему важен» и даже «я избран, я для него особенный», — все это только результат всегдашней неспособности людей смириться с собственной незначимостью. В бесстрастном, ледяном, бескрайнем мире, где правит чистая случайность, все эти люди ждут от Бога — некой высшей силы — участливости и тепла. Он, Бог, как будто бы должен проникнуться, входить в их мелкие проблемы и различать любого из шести миллиардов копошащихся на Земле муравьев.
Господь Саваоф, распростерший свои всемогущие длани под куполом церкви и зрящий каждому из сотен прихожан в многогрешную душу всегда, с малолетства представлялся Нагибину каким-то очень уплощенным образом, почти карикатурой на высший принцип мироздания, так сказать, на действительное положение дел. Смерть или жизнь — одна из этих реальностей исчезнет, и упования на Господа, мольбы здесь совершенно бесполезны — как только процесс активирован, его результат предрешен. Нагибин отделен от результата не толщей Господних колебаний в выборе — спасти или убить, — а только собственным, нагибинским, незнанием о том, что уже совершилось. Может быть, поэтому Нагибину так страшно и такой беспримерный сквозняк одиночества свистит в каркасе нагибинской души, что нет вот этого религиозного защитного фильтра в сознании и он, в отличие от большинства вокруг, не может уповать на собственного, как будто приспособленного под людские нужды бога?
Да и хрен бы с ним, с божественным вмешательством, — он сам ведь, Нагибин, не может вмешаться. Как личность, единица, с вот этими руками, мышцами, мозгами — бессилен повлиять. Пусть он бы находился там — не здесь, не отделенный непроницаемой стеной; пусть как угодно, что угодно, но лишь приникнуть бы, прижаться, заслонить, спасти; последнее — неважно, последнее — «как бог даст», но, главное, закрыть — он ничего на самом деле больше не хотел с той оглушительной минуты, как получил, как обухом по голове, известие отсюда. Лишь бессознательно, бессмысленно надеялся принять в себя и задержать хотя бы на минуту стандартную порцию смерти, продлив животное, упругое и теплое существование своей. Палеолог хотя бы на длину своего умирания.
Нет больше дома у него, и взгляд незряче в пустоту уставлен, но вдруг он будто спотыкается, встает и прозревает. Глазам своим не верит — разве может быть такое? В шагах двух от него — папа с дочкой. Дородный, с ассирийской бородой до середины щек; на горбатом носу золотые очки покривились, но он сейчас без линз, конечно, видит и сквозь слезы; она — вертлявая, миниатюрная, седая девочка с огромными чернильными глазами и перепачканным сажей горбоносым лицом. Он, ассириец, на колени бухнулся перед дочуркой, оглаживая пальцами-сардельками пружинящие волосы, держа в ладонях драгоценнейшую рожицу и причитая «Лора, Лора…», срываясь на гортанные проклятия нерусского наречия, губами прижимаясь ко лбу, к ладошкам своего ребенка и будто обещая покарать того, кто в каждом синяке, ожоге, ссадине на дочкиных лопатках и лодыжках виноват.
Ну и какими вы глазами на них прикажете Нагибину смотреть? От радости лицо дрожит, что жив и невредим хотя б один из погорельцев, — и в то же время от зависти трепещет. Он их расцеловать готов, он ненавидит их почти, вот этих двух, которые нашлись, слепились, склеились — как ни в чем не бывало. И отвернулся, сил нет смотреть на их приватное, отдельное, от мира отгороженное счастье, и дальше побежал, опять споткнулся, приковался взглядом — да сколько же их здесь, не пострадавших? Опять? Изгой он, отщепенец, вечный жид, единственный на свете языкастый, последний внемлющий в стране глухонемых. Смотри, смотри, вон парочка влюбленных: друг друга словно пневматическим насосом держат; глядит на них Нагибин, словно бабка-моралистка на прилюдно сосущуюся молодежь; он — в прожженном, дырявом костюмчике; она — почти в чем мама родила, в чем была, в том из дома и выскочила, в драных шортах, едва прикрывающих ягодицы; ковровая бомбежка просто поцелуями; носами шмыгают ожесточенно, и слезы, сопли, копоть, кровь и пот — все общее у них, и лица их, прижатые друг к другу, в соленой, едкой, горькой, черной, сладкой этой жиже, как в материнской смазке новорожденные близнецы.