Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я миновал паспортный контроль и, хоть и не было у меня багажа — только ручная кладь, завис над каруселью выдачи. Пустые ячейки веером раскладывались, выпрямлялись, входили снова веером в вираж. Первые чемоданы, сумки, стукнувшиеся на ленту, были мокрыми, затем разобрали и сухие, остался один черный кожаный блестящий от капель кофр. Затем стукнулись баулы, рюкзаки со второй тележки, все вымоченные напрочь, потемневшие; разобрали и их, карусель опустела совсем, а я все стоял и видел, как неслась резиновая ячеистая дорожка… Одна-единственная мысль грызла мою голову…
Через полтора часа, нанизав глазной хрусталик на ленты стопарей, встречных фар, кляксы неона, лягушачью икру горящих окон, фонарей, гирлянд, витрин, светящихся кнопок домофона, чей код никак не вспоминался, — я застыл перед дверью с ключом в руках, не решаясь войти. Брелок позвякивал, святая корова неожиданности вышла из-за угла и уставилась на меня влажными глазами.
Я еще раз заглянул в письмо Керри.
«Скорее всего, аэродром в Насосном. Больше негде…» — пробормотал я и очнулся от собственного голоса.
Собраться — хватило часа. Ехать решил поездом, в плацкарте. Нет лучше способа произвести разведку: как изменились люди, какое время вокруг?
2
Поезд всегда отправлялся с Курского. Теперь он отчалил с Павелецкого, а прежде в рассветных осенних сумерках пустил в себя толпу, хлынувшую после подачи поезда по перрону. В начале его широколицые линейные милиционеры, расставив ноги, обозревали согбенных под ношами пассажиров, выискивали особенно затравленные лица, подзывали к себе для отчета по регистрации тех и этих, стопили парней с тележками, груженными горами баулов, башнями покрышек.
Поезд, полный людей, полный жизни: заботы, радости или унылости возвращения, полный усталости, надежд или бесчувственного ожидания; полный апатии, сна, еды, отправления надобностей, бесконечных походов покурить; полный ртов, золотых зубов, полный рук, плеч, животов, ног, идущих, качающихся, выставленных, свисающих в проходы; полный звуков: стуков — защелок, чемоданов, дверей, сумок, колес; шарканья — тапочек, сандалий, багажа, сидений; дребезга — стекол, ложечек в посуде, подвесных снастей; полный плещущегося кипятка — носимого в толкотне, штормящем проходе; скрипа — перегородок, обшивки, тормозов; полный запахов — острых, удушающих, вызывающих голод или отвращение, тошноту, с которой вынужден мириться, — спрессовывающихся в один креозотный запах выбегающих из-под последнего вагона шпал. За всем этим колесным царством летаргически, вполглаза присматривает высшая раса: исполненные смертного презрения проводники, заискивающие лишь перед пограничниками, неравнодушные только к своим коллегам и торгашам, которые встречают их на тех или иных станциях с целью взаимовыгодной сделки.
Перед Саратовом все проводники оживают и попарно выпячивают пуза в распахнутые двери: встреча прямого и обратного поездов оглашается возгласами приветствий, смехом, шутками, выкрикиванием в рупор ладоней сообщений и просьб, перебрасыванием фруктов и сигарет на ходу. Становится ясно, что оба поезда населены общей челночной командой, бригадой, бандой, комплектация которой со временем перетасовывается, — вот отчего все знают друг друга на этих двух единственных составах, которые обмениваются номерами и нумерацией при развороте.
3
Утром на рассвете — при ясном небе все жухлое ниточно-кружевное пространство — поля, кусты, деревья, трава — засверкало густым инеем: опрятность белизны уничтожила унылость распутицы, умиранья. Мертвый в гробу всегда нарядный.
Но скоро оттаяло, небо настигли низкие облака, погнавшие по земле чересполосицу теней и света, и к полудню поезд тянулся сквозь снова почерневшие поля, кое-где блестевшие лужами.
На Грязях, над перроном поезд сходится со встречным из Душанбе. Зоркие проводники на подножках, плечом и подбородком наружу, взгляды их скользят поверх вокзальной суеты. В их азиатском прищуре совмещается хищность и безучастность. Запыленные, обветшавшие вагоны, непроглядные, повыбитые окна, рамы заклеены скотчем. Истерзанные одной общей бедой — многодневной дорогой, пассажиры встречаются глазами и тут же потупляют взгляды.
Пассажиры спускаются, спрыгивают, высовываются из вагонов. Осовелая Азия — дымящая перекуром, затянутая дымом, как поле боя, подавленная угрозой неизвестности, столичных казней, величием мифической Москвы, оплота разлуки и рабского труда, — атакуется разносчицами. Носят пиво, вечную картошку с укропом, соленый огурчик в придачу. Картошка уже не дымится, как в детстве из-под крышки укутанной в одеяло кастрюли, а подается в склизких пакетиках, уже не рассыпчатая, а сырое крахмальное облако с сизым пролежнем.
И среди всего этого сумрака усталости, жалости, утомительного разношерстия характеров вдруг тоненький голос выкликает: «Цветы, цветы!» Толпа расступается перед сухонькой, спешащей вдоль поезда старушкой, она не смотрит по сторонам, не предлагает — несет, как знамя, — завернутые в газету астры, выстоявшие до середины октября, мощный махровый букет солнца: «Цветы, цветы!»
В Саратове я загулялся по вокзалу, вскочил на ходу и попал в хвостовой вагон, необъяснимо полный полуголых подростков со страшными шрамами после операций, санитарный, что ли, поезд?! Никак не мог понять — откуда они все? Скопом едут в какой-нибудь северокавказский санаторий? Шрамами подростки красовались как единственным имуществом, как татуировкой — выставляли напоказ. Запомнил пупок, разрезанный и сросшийся неправильно, перекошенно, будто новая жизнь привалила белобрысому долговязому подростку, всматривающемуся в диспозицию магнитных шахмат на ладони.
Миновали Астрахань, щедрость степного простора, теплый ветер. В обнимку с копченым сазаном (распластанные слитки прозрачного мяса и жира, строй ребер, позвоночника) заполняю таможенную декларацию. В окне тянется прорва волжской воды, тихо, грозно идущая река. В Сталинградскую битву раненых грузили на плоты и пускали вниз по течению, так выводя из-под бомбежки, в надежде, что кто-то их подберет. К ночи наступала тишина, солдат не замечал, отчего так тихо — то ли от смерти, то ли далеко отплыл от боя, — а на рассвете плот тихо входил в лабиринт дельты, просыпались птицы, и над остановившимися зрачками солдата всходило нежное солнце. В его взоре беззвучно стояло то, что светилу открывалось постепенно выше по течению: месиво из железа, земли и человеческой плоти.
В Кизил-Юрте ошалевшие и одновременно сурово сосредоточенные дагестанские менты ходят по перрону, держа палец на курке «калаша». Быстрым шагом, срываясь на бег, заглядывают под днище вагона, вспрыгивают на подножку, расталкивают всех на пути, здоровенные лоси, грубят, как деды новобранцам.
Я курю, и в голове вдруг возникает стишок: «Ну-с, урус, снимай-ка свой бурнус!»
В детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.
В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом. Так он и остался у меня в памяти этот город: неизъяснимо грозным.