Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут в поведении Кавернаса произошла перемена. Он начал злобно на меня коситься, рассказывал мой друг. Ни с того ни с сего заявил, что дантисты ничего не понимают в искусстве. Потом спросил, чего это я к нему пристаю, не педик ли я случайно или мне просто пришла в голову такая блажь. Мой друг, как легко догадаться, не сразу понял, что тот старается его оскорбить. И захотел объяснить художнику, что восхищается исключительно искусством, работами этого непризнанного гения, которого можно поставить вровень с лучшими мастерами мирового уровня. Но Кавернаса рядом уже не было.
Дантист не сразу нашел его. А пока искал, перебирал в голове то, что собирался сказать. Художника он обнаружил на балконе, где тот стоял с двумя типами вполне бандитского вида. Кавернас заметил дантиста и что-то сказал спутникам. Мой друг улыбнулся. Приятели Кавернаса тоже заулыбались. Наверное, мой друг был чуть более пьян, чем ему казалось тогда и чем хотелось признаться сейчас. А дальше случилось вот что: художник встретил его бранью, а спутники художника схватили дантиста за руки и за поясницу и, перевалив через балконную решетку, держали над пустотой. Дантист потерял сознание.
Он смутно помнил, что Кавернас снова назвал его пидором, помнил хохот державших его на весу мужчин, помнил автомобили, припаркованные на небе, серое небо, похожее на улицу Севильи. А еще была уверенность, что сейчас он умрет, и умрет, за просто так, по глупости, и что вся его жизнь, жизнь, с которой он сейчас расстанется, — это тоже цепочка глупостей, ничто. Но даже самой этой уверенности не хватало достоинства.
Все это он рассказал мне, пока мы пили текилу в ресторанчике с блюдом дня, у хозяев которого, разумеется, не имелось разрешения на продажу алкогольных напитков, в одном из самых убогих районов Ирапуато. Потом друг неожиданно переключился на новую тему: потерю доверия к искусству. Гравюры Кавернаса, насколько я знал, все еще висели в гостиной, и я не слыхал, чтобы он предпринял какие-то шаги, желая их продать. Когда я заикнулся о том, что стычка с Кавернасом — это все же часть личной истории моего друга, а не истории искусства и поэтому он после случившегося может потерять веру в людей, но не в художников вообще, а уж тем более не в искусство, мой друг страшно возмутился.
Искусство, сказал он, это в гораздо большей степени история личная, нежели часть собственно истории искусства. Искусство — это и есть личная история. Единственно возможная личная история. Личная история и в то же время матрица личной истории. А что такое матрица личной истории? — спросил я. И тут же подумал, что он мне ответит: искусство. И еще я подумал, и то была приятная мысль, что оба мы пьяны и пора бы нам возвращаться домой. Но друг сказал: матрица личной истории — это сокровенная история.
Несколько секунд он смотрел на меня блестящими глазами. Тут я подумал, что смерть индеанки с раком десны подействовала на него куда сильнее, чем мне поначалу представлялось.
Вот ты, наверное, сейчас спрашиваешь себя: а что такое сокровенная история? — продолжил друг. А сокровенная история — это та история, которую мы никогда не осознаем, та, которую мы проживаем день за днем, полагая, будто живем, полагая, будто все у нас под контролем, полагая, будто то, что проходит мимо нас, не имеет никакого значения. Но все, черт возьми, имеет значение! Просто мы не желаем этого понять. Нам кажется, будто искусство идет по этой дорожке, рядом, а наша жизнь — вон по той, соседней, и никак не желаем уразуметь, что на самом деле все вовсе не так.
А что, по-твоему, разделяет две дорожки? — спросил он. Видимо, я должен был что-нибудь ответить, но уже не помню, о чем именно заговорил, потому что в этот самый миг друг заметил знакомого и приветственно махнул ему рукой, отвлекаясь от разговора. Помню, заведение, в котором мы сидели, стало заполняться людьми. Помню стены, покрытые зеленой плиткой, как в общественном туалете, помню стойку, у которой еще недавно никого не было, а сейчас там толпились посетители — очень разные: усталые, праздные или даже совсем подозрительного вида. Помню слепца, который пел песню в углу зала, может даже, это была песня, рассказывающая историю самого слепца. Незаметный прежде табачный дым теперь плыл над нашими головами. И тогда тот, с кем взмахом руки поздоровался дантист, подошел к нашему столу.
Ему было не больше шестнадцати лет. А выглядел он еще моложе. Он был, пожалуй, низковат ростом, но телосложения скорее крепкого, хотя фигура его и отличалась стремлением к округлости, к избавлению от любой резкости в очертаниях. Одет он был бедно и при этом как-то несообразно, в его одежде имелась некая неуловимая особенность, словно вам посылались невнятные сигналы из разных мест одновременно, на ногах у него, скажем, были совершенно стоптанные кроссовки, и в кругу моих приятелей, или, вернее сказать, в кругу детей моих приятелей такие давно бы уже отправились в дальний угол гардеробной или даже на помойку.
Он подсел к нам, и мой друг сказал, что тот может заказывать все что хочет. И тут парень в первый раз улыбнулся. Я не сказал бы, что это была красивая улыбка, скорее совсем наоборот: это была улыбка человека недоверчивого, человека, который если и ждет чего от других, так непременно подвоха. Признаюсь, что когда парень сел за наш стол и продемонстрировал свою холодную улыбку, в голове у меня мелькнула мысль: неужели мой друг, который слыл закоренелым холостяком и давно уже мог перебраться в столицу, предпочел не покидать родного города, Ирапуато, так как стал гомосексуалистом или всегда им был, и только нынешней ночью, именно нынешней ночью, когда мы беседовали о смерти индеанки с раком десны, он вдруг расслабился и, вопреки всякой логике, позволил мне проникнуть в тайну, которую много лет скрывал. Однако очень скоро я откинул это подозрение и сосредоточил все свое внимание на новом знакомом или, точнее, на его глазах, которые я как-то не сразу заметил, именно они и заставили меня забыть все страхи (возможность, даже отдаленная, того, что мой друг стал гомосексуалистом, в те времена внушала мне страх) и начать наблюдать за человеком, застывшим где-то на полпути между юностью и поразительной детскостью.
В его глазах была, я бы сказал, непонятная сила. Именно такое определение пришло мне тогда в голову, хотя оно, вне всякого сомнения, недостаточно точно передавало реальное впечатление от его глаз, которое чувствовал каждый, кто сталкивался с ним взглядом, ты словно чувствовал боль в середине лба, но я не могу подобрать другого определения, которое лучше бы соответствовало моим ощущениям. Если фигура его, как я говорил, стремилась к округлости, которую годы в конце концов превратят в тучность, глаза стремились к колющей остроте, подвижной и колющей остроте. Это были два клинка, не знающие ни минуты покоя.
Мой друг представил его с затаенной радостью. Звали юношу Хосе Рамирес. Я протянул ему руку (сам не знаю почему, ведь обычно я избегаю подобных формальностей, особенно в ресторане, да еще ночью), и он, после короткой заминки, ответил рукопожатием. И тут я сильно изумился. Рука, которая, по моим ожиданиям, должна была быть мягкой и вялой, как у всякого подростка, на ощупь представляла собой одну сплошную мозоль, из-за чего казалась железной. Ладонь на самом деле была не слишком большой, как я вспоминаю теперь, возвращаясь к тому вечеру в пригороде Ирапуато, вернее даже, теперь перед моими глазами всплывает маленькая ладонь, маленькая ладонь, окаймленная скудным ресторанным светом, да и сама рука словно появилась неизвестно откуда, как щупальце урагана, но крепкая, невероятно крепкая, выкованная в кузнице.