Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На минутку мы трое застыли на месте, я бы даже сказал, словно зачарованные, не то глядя на луну, не то сокрушенно рассматривая убогое жилище юноши, не то пытаясь разгадать, чем завален двор, — с уверенностью я назвал бы только ящики для фруктов. Потом мы вошли в комнату с низким потолком, где пахло дымом, и Рамирес зажег свет. Я увидел стол, прислоненные к стене крестьянские орудия и спящего в кресле ребенка.
Дантист взглянул на меня. Его глаза возбужденно блестели. В тот миг мне показалось недостойным то, что мы делали: ночное похождение, единственной целью которого было посмотреть на чужую беду. На чужую и на свою собственную, подумалось мне. Рамирес придвинул два деревянных стула и затем исчез за дверью, которую словно бы кто-то прорубил топором. Вскоре я сообразил, что эта комната была недавно пристроена к дому. Мы сели и принялись ждать. Он вернулся со стопкой бумаги толщиной сантиметров в пять. Сел рядом с нами с сосредоточенным видом и протянул бумаги. Читайте что хотите, пробормотал он. Я бросил взгляд на друга. Тот уже выдернул из кипы один рассказ и теперь старательно выравнивал листы. Я сказал, что, по-моему, разумнее было бы забрать тексты с собой и спокойно прочесть дома. Может, тогда я этого и не сказал. Но сейчас мне все вспоминается именно так, иначе ту сцену я представить себе уже не в силах: я говорю, что лучше бы нам было поехать домой и заняться чтением там, в более комфортной обстановке, а дантист, глядя на меня сурово и вместе с тем с каким-то последним отчаянием, велит: выбирай любой рассказ, какой попадет под руку, и начинай, черт возьми, читать.
Что я и сделал. Стыдливо потупя взор, выбрал рассказ и стал читать. В рассказе было четыре страницы, наверное, я только поэтому, из-за краткости, и взял его, но когда я с ним разделался, у меня осталось впечатление, будто я прочел роман. Я глянул на Рамиреса. Он сидел напротив и клевал носом. Друг проследил за моим взглядом и прошептал, что юный писатель каждый день поднимается спозаранок. Я кивнул и взял следующий рассказ. Когда я снова бросил взгляд на Рамиреса, тот спал, опустив голову на руки. Еще совсем недавно меня тоже клонило ко сну, но сейчас я окончательно взбодрился и окончательно протрезвел. Друг протянул мне еще один рассказ. Прочти этот, шепнул он. Я положил его рядом с собой. Закончил тот, что был у меня в руках, и взялся за указанный дантистом.
Когда я дочитывал последний из рассказов той ночи, открылась внутренняя дверь и вышел мужчина примерно нашего возраста, но казался он гораздо старше, он улыбнулся нам, прежде чем неслышной походкой направиться в патио. Это отец Хосе, сказал мой друг. Снаружи донесся какой-то жестяной звук, потом шаги, ставшие более энергичными, звук льющейся на землю мочи. В других обстоятельствах этого было бы достаточно, чтобы я напрягся и целиком сосредоточился на желании разгадать и в некотором смысле сопрячь эти звуки, но теперь я даже не оторвался от чтения.
Человек никогда не прекращает читать, хотя книги заканчиваются, и точно так же человек никогда не прекращает жить, хотя смерть — факт бесспорный. И тем не менее наступил момент, когда я разделался с последними страницами. Мой друг отложил рассказы еще раньше. Он выглядел уставшим. Я сказал, что нам пора ехать домой. Поднимаясь, мы еще раз посмотрели на безмятежно спящего Рамиреса. Снаружи начинало светать. В патио никого не было, и окрестные поля выглядели заброшенными. Я подумал: а куда, интересно, подевался отец Хосе? Чуть позже друг кивнул мне на свою машину и сказал: как странно, оказывается, машина не выглядит странной в такой рамке. В такой ни с чем не сравнимой рамке, сказал он уже отнюдь не шепотом. Голос его, по-моему, звучал как-то непривычно: звучал хрипло, словно дантист всю ночь без умолку кричал. Давай поедем завтракать, сказал он. Я кивнул. Давай поговорим о том, что с нами произошло, сказал он.
Тем не менее, покидая эти захолустные места, я понял, что мы мало что сможем выразить словами, вспоминая минувшую ночь. Мы оба чувствовали себя счастливыми, но и знали наверняка — не было нужды сообщать об этом друг другу, — что будем не в состоянии размышлять или рассуждать о природе того, что нам довелось пережить.
Когда мы добрались до дома и пока я разливал виски по стаканам, мой друг, прежде чем отправиться спать, застыл, рассматривая две гравюры Кавернаса, висящие на стене. Я поставил его стакан на стол и развалился в кресле. Я ничего не сказал. Дантист разглядывал гравюры — сперва уперев руки в боки, потом схватившись за подбородок и, наконец, запустив всю пятерню в волосы. Я засмеялся. Он тоже засмеялся. На минуту в голове у меня мелькнула мысль, что вот сейчас он снимет гравюру со стены и начнет методично и неспешно рвать на мелкие кусочки. Но вместо этого он сел рядом со мной и выпил виски. Потом мы отправились спать.
Но спали мы недолго. Всего часов пять. Мне приснился дом юного Рамиреса. Я видел, как дом возвышается посреди пустоши и свалки — на холодном мексиканском высокогорье, такой как есть, лишенный всякой нарядности. Такой, каким я видел его в ту воистину литературную ночь. И на краткий миг мне приоткрылась тайна искусства, его сокровенная природа. Но затем в том же сне появился труп старой индеанки, умершей от рака десны, а что было дальше, я позабыл. Кажется, бдение у ее гроба происходило в доме Рамиреса.
Проснувшись, я рассказал свой сон или то, что мне запомнилось из этого сна, другу. Ты плохо выглядишь, сказал он. На самом-то деле плохо выглядел он, хотя я умолчал об этом. Вскоре мне стало ясно, что я хочу побыть один. Когда я заявил, что собираюсь пройтись по городу, на лице его промелькнуло облегчение. После обеда я заглянул в кинотеатр и заснул где-то в середине фильма. Мне приснилось, будто мы решили покончить с собой или заставляли покончить с собой каких-то других людей. Я вернулся домой. Друг ждал меня. Мы пошли ужинать и пытались обсудить то, что с нами произошло накануне. Ничего не вышло. В конце концов разговор переметнулся на общих приятелей из столицы, на тех, кого мы вроде бы знали, но о ком на самом деле не знали совершенно ничего. Ужин, против всякого ожидания, прошел вполне приятно.
На следующий день, а это была суббота, я проводил его до клиники, где он должен был пару часов отработать, занимаясь беднотой. Таков мой вклад в общее дело, тут я выступаю волонтером, сказал он обреченно, когда мы садились в машину. Я же для себя наметил, что в воскресенье уеду в столицу, и в глубине души что-то велело мне провести побольше времени рядом с другом, ведь я не знал, когда мы снова увидимся.
Довольно долго (сколько, не рискну сказать) мы втроем — дантист, студент-стоматолог и я — сидели и ждали, когда же появится хотя бы один пациент, но никто так и не пришел.
Это для поэтов, для поэтов Франции, думает затерявшийся в Африке Артуро Белано, листая что-то вроде фотоальбома, где поэзия на французском языке воздает должное самой себе, вот сукины дети, думает он, сидя на полу, словно сделанном из красной глины, но пол этот никакой не глиняный, в нем нет даже намека на глину, и тем не менее он красный, скорее даже медно-красный, хотя в полдень становится желтым, Белано сидит, положив книгу между ног, толстую книгу в девятьсот тридцать страниц, то есть можно сказать в тысячу или почти в тысячу, в твердом переплете, «Современная французская поэзия после 1945 года», составленную Сержем Брендо, изданную «Бордасом», сборник небольших статей обо всех поэтах, пишущих по-французски в разных странах мира, во Франции или Бельгии, Канаде или Магрибе, в Африке или на Ближнем Востоке, что слегка умаляет значение того чуда, что я нашел эту книгу здесь, думает Белано, ведь если в нее включены и африканские поэты, понятно, почему несколько экземпляров проделали путь до Африки в чемоданах тех самых поэтов либо в чемоданах какого-нибудь книготорговца-патриота (своего языка), ужасно наивного книготорговца, хотя остается чудом то, что некий экземпляр кто-то забыл именно здесь, в покинутой людьми и Богом деревне, где остался только я один да призраки суммистов,[31]и вообще тут мало что осталось, кроме книги и изменчивых красок земли, и это занятно, поскольку земля и вправду через какие-то промежутки времени меняет свой цвет, по утрам она темно-желтая, в полдень — желтая с эдакими каннелюрами из воды, да, из затвердевшей и грязной воды, а потом никто уже не захочет на землю и взглянуть, думает Белано, глядя на небо, по которому плывут три облака, как три знака на синем лугу, на лугу догадок или на лугу мистологий,[32]и удивляется нарядности облаков, которые плывут вперед несказанно медленно, он рассматривает фотографии, поднеся книгу к самым глазам, чтобы оценить эти лица, каждый изгиб, каждую судорогу, хотя это слово вряд ли здесь подходит, и тем не менее оно очень даже подходит, у Жана Пероля, например, лицо такое, будто он слушает анекдот, или вот Жеральд Невё (которого он прежде читал): его словно ослепило солнце либо он попал в чудовищное смешение июльской и августовской жары, а это способны вынести только негры или немецкие и французские поэты, а вот Вера Фейдер, которая держит и гладит кошку так, словно держать и гладить — это одно и то же, думает Белано, а вот Жан-Филипп Салабрёй (которого он прежде читал), такой молодой, такой красивый, похожий на киноактера, и он с ухмылкой смотрит на меня из смерти, говоря мне или тому африканскому читателю, которому принадлежала эта книга, что тут нет никакой загадки, что духовные блуждания бесцельны и тут нет никакой загадки, и потом Белано закрывает глаза, но не смотрит на землю, потом открывает их и переворачивает страницу, а вот и Патрис Кода с лицом человека, который колотит свою жену, да что я говорю — жену, нет, невесту, а вот Жан Дюбак с лицом банковского служащего, грустного и мало на что надеющегося банковского служащего, к тому же католика, а вот Жак Арнольд с лицом управляющего тем же банком, где работает бедный Дюбак, а вот Жанин Мито, у нее большой рот, очень живые глаза, это женщина средних лет, с короткими волосами и длинной шеей, выражение лица выдает тонкое чувство юмора, а вот Филипп Жакоте (которого он прежде читал), тощий, с лицом хорошего человека, хотя, возможно, думает Белано, это скорее лицо хорошего человека, которому не стоит слишком доверять, а вот Клод де Бюрин, воплощение Аниты Сиротки,[33]даже платье, вернее, та часть платья, которую позволяет увидеть фотография, это точь-в-точь платье Аниты Сиротки, но кто такая эта Клод де Бюрин? — спрашивает себя вслух Белано, который остался один в африканской деревне, откуда все ушли или где все поумирали, он сидит, согнув колени, а его пальцы с неправдоподобной скоростью перелистывают страницы «Современной поэзии» в поиске сведений про эту поэтессу, и наконец, отыскав их, он читает, что Клод де Бюрин родилась в 1931 году в Сен-Леже-де-Винь (Ньевр) и что она является автором «Писем в детство» («Ружери», 1957), «Хранительницы» («Солнце в голове» — хорошее название для издательства, — 1960), «Фонарщика» («Ружери», 1963), «Бедер» («Либрери Сен-Жермен-де-Пре», 1969), и нет больше никаких биографических сведений, как будто в возрасте тридцати восьми лет, после публикации «Бедер», Анита Сиротка исчезла с лица земли, хотя автор или авторша статьи говорит про нее: Claude de Burine avant toute autre chose, dit l’amour, l’amour inépuisable,[34]и тут в перегретых мозгах Белано все проясняется, если человек dit l’amour, то он прекраснейшим образом может исчезнуть в тридцать восемь лет, и особенно, да, особенно, если человек этот является двойником Аниты Сиротки — такие же круглые глаза, такие же волосы, брови, как у тех, кто долгое время провел в приюте, выражение оторопи и боли, боли, отчасти смягченной ее же карикатурностью, и тем не менее это боль, и тут Белано говорит сам себе: вот где я найду много боли, и возвращается к фотографиям, и отыскивает под фотографией Клод де Бюрин — между фотографиями Жака Реда и Филиппа Жакоте — моментальный снимок Марка Алена и Доминик Трон, сфотографированных вместе в миг расслабления, Доминик Трон совсем не похожа на Клод де Бюрин, это экзистенциалистка, битница, рокерша, но вместе с тем она вежливая, покинутая, изгнанная, думает Белано, словно бы Доминик жила внутри торнадо, а Клод была страдающим существом и наблюдала за всем из метафизического далека, и снова Белано одолевает любопытство, он заглядывает в указатель и только тогда, прочитав: «родился в Бин-эль-Уидан (Марокко) 11 декабря 1950 года», соображает, что Доминик — мужчина, а не женщина, у меня, видать, солнечный удар! — думает он, прогоняя с уха мошку (наверняка несуществующую), а потом читает библиографию Трона, который опубликовал: «Стереофонии» («Сегерс», 1965, то есть в пятнадцать лет), «Галапагосские камикадзе» («Сегерс», 1967, то есть в семнадцать лет), «Страдание бесполезно» («Сегерс», 1968, то есть в восемнадцать лет), «От изнеможения к изнеможению до утренней зари, Элизабет», биографическая оратория, за которой последовали «Огненные кольца», мистерия («Сегерс», 1968, то есть опять же в восемнадцать лет) и «От научная фантастика — это мы — к истолкованию тел» («Эрик Лосфельд», 1972, то есть в двадцать два года), больше никаких книг не указано, в основном потому, что «Современная поэзия» вышла в свет в 1973 году, а если бы она вышла в свет в 1974-м, я бы наверняка нашел и другие, думает Белано, а потом вспоминает собственную молодость, когда он был такой же пишущей машинкой, как и Трон, только, пожалуй, попривлекательнее Трона, думает он, прищуривая глаза, стараясь получше разглядеть фото, но чтобы напечатать стихотворение в Мексике в те далекие времена, когда он жил в мексиканской столице, надо было изойти кровавым потом, и потом думает, что одно дело Мексика и совсем другое — Франция, а потом закрывает глаза и видит поток чарро-призраков,[35]который с быстротой серой молнии проносится по руслу пересохшей реки, и потом, так и не открывая глаз и крепко сжимая двумя руками книгу, он снова видит Клод де Бюрин, поясную фотографию Клод де Бюрин, торжественной и забавной одновременно, когда она со своей сторожевой башни поэтессы-девственницы созерцает Доминика Трона, этот молодой ураган, Трона, который как раз и написал, что «Страдание бесполезно», возможно, он сочинил эту книгу для нее, книгу — огненный мост, которую Доминику не перейти, а вот Клод, не замечая моста, не замечая ничего вокруг, точно его перейдет — и сгорит, думает Белано, как сгорают все поэты, даже плохие, на этих огненных мостах, таких интересных и таких манящих, когда тебе восемнадцать лет, двадцать один год, но потом они становятся скучными, однообразными, ведь так легко заранее предсказать начало и конец этих мостов, которые сам он перешел, как Улисс, спешащий домой, вокруг которых выстроено столько теорий и которые внезапно появляются, словно фантастические доски Уиджа, прямо у тебя перед носом, огромные огненные конструкции, повторяющиеся до конца экрана, но поэты ни в восемнадцать лет, ни в двадцать один год не способны их перейти, а вот двадцатитрехлетние поэты — способны, да еще с закрытыми глазами, словно партизаны-сомнамбулы, думает Белано, воображая тем временем, как беззащитная (хрупкая, невероятно хрупкая) Клод де Бюрин бежит в объятия к Доминику Трону, но Белано предпочитает воображать этот бег непредсказуемым, хотя есть что-то в глазах Клод, в глазах Доминика, в глазах — пролетах пылающих мостов ему вроде бы знакомое, и это что-то на языке, который стелется по земле, как изменчивые цвета, обступающие покинутую деревню, предвещает ему жестокий, и унылый, и ужасный конец, и тогда Белано закрывает глаза и застывает, а потом открывает глаза и перелистывает страницу, хотя на сей раз намерен смотреть фотографии, только смотреть, и ничего больше, и тут он наталкивается на Пьера Моранси, красивого парня, и на Жана-Ги Пилона, весьма сомнительного типа и явно не фотогеничного, и на Фернана Уэллетта, уже начавшего лысеть мужчину (а если принять в расчет, что книга была напечатана в 1973 году, то скорее всего он уже и вовсе облысел), и на Николь Броссар, девушку с гладкими волосами, расчесанными на прямой пробор, с большими глазами, четко очерченным подбородком, красивая, думает Белано, да, она кажется ему красивой, но он не желает знать ни возраста Николь, ни какие книги она написала, перелистывает страницу и внезапно попадает (хотя в деревне, куда его забросило, попасть куда-то внезапно никогда не означает попасть внезапно) в царство тысячи и одной литературной ночи, а еще — в царство воспоминаний, потому что там помещены фотографии Мохаммеда Хейр-Эддина, и Катеба Ясина, и Анны Греки, и Малека Хаддада, и Абделлатифа Лааби, и Ридха Зили — арабских поэтов, пишущих на французском языке, и некоторые из этих фотографий он помнит, он их уже видел, много лет назад, возможно, в 1972-м, еще до появления книги, которую сейчас держит в руках, а может, в 1971-м, или он ошибается и видит их впервые, но ему не удается отвязаться от ощущения чего-то знакомого, и он не находит этому никаких объяснений, хотя и чувствует растерянность — ту особую растерянность, что сплетена из кротости, — а еще он чувствует зависть — из-за того, что сам к этой группе не принадлежал, в 1973-м или 1974-м, как ему помнится, вышла книга, посвященная арабским поэтам — или поэтам Магриба, — которую знакомая уругвайка в Мехико таскала с собой повсюду, книга в желто-красной, как песок в пустыне, обложке, а затем Белано переворачивает страницу, и появляются новые фотографии — Камаля Ибрахима (которого он читал), Салаха Стетие, Марвана Оса, Фоуада Габриэля Наффаха (поэта, страшного как черт) и Нади Туени, Андре Шедид и Венюс Кури-Гата, и тогда Белано наконец опускает голову, едва не касаясь лбом страницы, чтобы получше рассмотреть поэтов, Надя и Венюс кажутся ему по-настоящему красивыми, с Надей, думает Белано, он занимался бы любовью до рассвета (если, конечно, поверить, что когда-нибудь наступит ночь, потому как вторая половина дня в деревне словно бы неотступно тянется за солнцем, которое двигается к западу, с горечью думает Белано), и с Венюс тоже занимался бы любовью до трех часов утра, а потом бы я встал, закурил сигарету и вышел пройтись по Приморскому бульвару в Мальграте, но с Надей — до рассвета, и все, что он проделал бы с Венюс, он повторил бы с Надей, но то, что он проделал бы с Надей, он не повторил бы больше ни с кем, думает Белано, в то время как не мигая рассматривает, уткнувшись носом в книгу, улыбку Нади, живые глаза Нади, волосы Нади — темные, блестящие, густые, надежную защитную тень, — и тут Белано смотрит вверх и уже не видит трех одиноких облаков в африканском небе, висящем над деревней, где он теперь находится, над деревней, которую солнце волоком тянет за собой на запад, облака исчезли, словно, полюбовавшись на улыбку арабской поэтессы, они решили, что они тут лишние, и тогда Белано нарушает свое обещание, он ищет в оглавлении имя Туени, а потом решительно ищет страницы комментариев, посвященные ей, где, как он знает, можно найти биобиблиографическую справку, и эта справка сообщает ему, что Надя родилась в Бейруте в 1935 году, то есть, когда она напечатала книгу, ей было тридцать восемь лет, хотя фотография явно более ранняя, и что она опубликовала несколько книг, среди них «Белокурые тексты» (Бейрут, изд. An-Nahar, 1963), «Век пены» («Сегерс», 1966), «Июнь и нечестивцы» («Сегерс», 1968), «Стихи для одной истории» («Сегерс», 1972), а потом в тексте, посвященном ей, Белано читает: «любит предаваться несбыточным мечтам», и еще: «у этой поэтессы приливы и отливы, ураганы, кораблекрушения», и еще: «раскаленный воздух», и еще: «дочь друза и француженки», и читает: «вышла замуж за православного», и еще: «Надя Туени (урожденная Надя Мохаммед Али Хамаде)», и читает: «Тидимир Христианка, Сабба Мусульманка, Дахун Иудейка, Сиун Друзка», а потом он уже больше не читает и поднимает глаза от книги, потому что ему послышался какой-то звук, крик кондора или ауры, однако он знает, что здесь не водится никаких аур, хотя это со временем, с тем временем, которое даже нет нужды измерять годами, а только часами и минутами, можно уладить, то, что ты знаешь, ты перестаешь знать, все очень просто, просто жуть пробирает, даже мексиканская аура может появиться в этой чертовой деревне, думает Белано со слезами на глазах, но слезы эти вызваны не криками аур, а физической правдоподобностью образа Нади Туени, которая смотрит на него со страницы книги, и ее застывшая улыбка словно бы разворачивается, как стекло в пейзаже, окружающем Белано, который и сам — стеклянный, и тут ему кажется, будто он слышит слова, те же самые слова, что только что прочел и теперь больше прочесть не может, потому что плачет, «раскаленный воздух», «любит предаваться несбыточным мечтам», и историю друзских женщин, иудеек, мусульманок и христианок, из которой возникает Надя со своими тридцатью восемью годами (тот же возраст, что у Клод де Бюрин) и волосами как у арабской принцессы, непорочная, очень спокойная, как случайная муза некоторых поэтов или как муза временная, она говорит: не тревожься, или говорит: тревожься, но не слишком, она не изъясняется сухими и точными словами, она скорее нашептывает, она корчит милые гримасы, прежде чем растаять, и тогда Белано начинает думать о возрасте настоящей Нади Туени, думает о 1996 годе и соображает, что сейчас ей шестьдесят один, и он перестает плакать, «раскаленный воздух» снова осушил его слезы, и он опять начинает перелистывать страницы, возвращается к фотографиям поэтов, пишущих на французском, и делает это с упорством, достойным лучшего применения, он, как огромная птица, кидается к лицу Чикайи У Там’Си, который родился в Мпили в 1931 году, к лицу Маталы Мукади, который родился в Луизе в 1942-м, к лицу Самюэля Мартина Эно Белинги, который родился в Эболове в 1935-м, к лицу Элолонге Эпаньи Иондо, который родился в Дуале в 1930-м, и еще ко многим и многим лицам, лицам поэтов, пишущих по-французски, фотогеничных и нет, к лицу Мишеля Ван Шенделя, который родился в Аньере в 1929-м, к лицу Рауля Дюге (которого он читал), который родился в Квебеке в 1939-м, к лицу Сюзанны Паради, которая родилась в Бомоне в 1936-м, к лицу Даниэля Бига (которого он читал), который родился в Сен-Сильвестре в 1940-м, к лицу Дениз Жале, которая родилась в Сен-Назере в 1932-м, она почти такая же красивая, как Надя, думает Белано, дрожа всем телом, в то время как день тащит деревню за собой к западу и ауры начали появляться на низких деревьях, только вот Дениз — блондинка, а Надя — брюнетка, но обе очень красивые, одной шестьдесят один, другой шестьдесят четыре, остается надеяться, что обе живы, думает Белано, и взгляд его теперь устремлен к линии горизонта, где в шатком равновесии зависли птицы, вороны, или грифы, или ауры, и тут Белано вспоминает стихотворение Грегори Корсо, в котором злосчастный американский поэт говорит о своей единственной любви, египтянке, умершей две с половиной тысячи лет назад, и Белано вспоминает лицо мальчика с улицы Корсо и египетскую статуэтку, виденную много лет назад на этикетке спичечного коробка, девушка выходит из бань, или из реки, или из бассейна, а поэт-битник (восторженный и злосчастный Корсо) созерцает ее с другого берега времени, и египетская девушка с длинными ногами чувствует, что на нее смотрят, вот и все, флирт между египтянкой и Корсо продолжается недолго — как вздох в просторах времени, но ведь и время, и его далекое превосходство могут оказаться лишь вздохом, думает Белано, разглядывая птиц, рассевшихся по веткам, силуэты, вычерченные на линии горизонта, — электрокардиограмму, которая дергается и разворачивает крылья в ожидании смерти, моей смерти, думает Белано, а потом надолго закрывает глаза, словно размышляя о чем-то или плача с закрытыми глазами, и когда он снова их открывает, снова видит воронов, видит электроэнцефалограмму, дрожащую на линии африканского горизонта, и Белано захлопывает книгу и встает, не выпуская книги из рук, он благодарен ей, он пускается в путь — на запад, к побережью, с книгой про франкоязычных поэтов под мышкой, он благодарен ей, и мысли его бегут быстрее, чем шаги по сельве и пустыне Либерии, как в пору, когда он был подростком в Мехико, и очень скоро он оставляет деревню позади.