Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий день он не забыл про наш разговор. Наоборот, помнил даже подробности, вылетевшие у меня из головы. Про Хосе Рамиреса он говорил таким тоном, словно был его наставником. Помню, в тот вечер мы нарядились так, словно шли на гульбу к девицам или, скажем, на охоту: мой друг надел коричневую вельветовую куртку, я — кожаную куртку, которую взял сюда на случай, если нам вздумается выбраться на природу.
Мы начали свои похождения с центра города и выпили по паре виски в полутемном баре, где пахло гелем после бритья. Потом прямиком направились в те районы, где бывал Хосе Рамирес. Заглянули в пару шумных забегаловок, в ресторан с блюдом дня (и там решили поужинать, хотя ни один из нас есть не хотел), в бар под названием «Небо». Индейца нигде не было.
В эту странную ночь мы не обменялись почти ни словом и, когда уже почти поверили, что нам не повезло, вдруг увидели, или угадали, силуэт Рамиреса на плохо освещенном тротуаре. Друг посигналил и весьма рискованно развернул машину. Рамирес спокойно ждал нас, стоя на углу. Я опустил стекло и поздоровался. Над моей головой высунулась голова дантиста, который пригласил юношу сесть в машину. Тот сел, не произнеся ни слова. Мои воспоминания об остатке ночи — праздничные. Безрассудно праздничные. Как будто мы отмечали день рождения Рамиреса, который был с нами. Как будто мы были его родителями. Как будто мы были его крестными. Как будто мы были двумя грустными белыми мексиканцами, которые исполняли роль телохранителей при непроницаемом мексиканском индейце. Мы смеялись. Мы пили и смеялись, и никто не рискнул подойти к нам или бросить в нашу сторону шутку, потому что, если бы мой друг тотчас не убил смельчака, это сделал бы я.
И мы услышали историю, или клочки истории, Хосе Рамиреса, истории, которая приводила в восторг моего друга, да и меня — после первых минут оторопи — она тоже восхитила, но, по мере того как мы подбирались к неведомым склонам ночи, как выразился в одном стихотворении Эдгар По, история эта блекла, словно слова индейского юноши не нашли нужного рычага в нашей памяти, вот почему я почти не запомнил его рассказа. Одно зацепилось, что он посещал поэтическую студию, бесплатную поэтическую студию, наподобие медицинского кооператива для бедных, только касалось это литературы, но не написал там ни одного стихотворения, что до колик насмешило моего друга-дантиста, я же ничего смешного в этом не нашел, пока мне не объяснили: Рамирес пишет прозу. Он пишет рассказы, а не стихи. Тогда я спросил, почему же он пошел в студию поэзии, а не прозы. И мой друг-дантист ответил: потому что студии прозы у нас нет. Понимаешь? В этом дерьмовом городе бесплатно обучают только писать стихи. Понимаешь?
А потом Рамирес заговорил про свою семью, а может, это дантист заговорил про семью Рамиреса, но о ней, собственно, сказать было нечего. Понимаешь? Нечего. А я мало что понял, хотя, чтобы не выпадать из общего разговора, рассказал про пустые здания и про обман чувств, однако друг жестом велел мне замолчать. Понимаешь? Нечего сказать. Крестьяне. Совершенно нищие. Их словно бы и нет. Понимаешь? И я кивнул, да, понимаю, чтобы не затевать спора, хотя в действительности совсем ничего не понял. И тут мой друг заявил, что мало кто умеет писать так, как парень, сидящий рядом с нами. Истинная правда! Мало кто. После чего я услышал от него истолкование феномена Рамиреса, от которого остолбенел.
Он превзошел всех, сказал дантист. Мексиканские писатели — грудные младенцы по сравнению с этим толстоватым и вроде бы ничем не примечательным парнем, у которого руки задубели от работы в поле. В каком еще поле? — спросил я. В том самом поле, которое лежит вокруг, сказал дантист и сделал рукой широкий жест, словно Ирапуато был передовым постом в диких землях, крепостью в землях апачей. Тут я краешком глаза взглянул на парня, взглянул не без опаски, и увидел, что он улыбается. Между тем друг взялся пересказывать один из рассказов Рамиреса — про мальчика, которому приходилось присматривать за кучей маленьких братьев и сестер, — вот и вся история, по крайней мере поначалу, хотя потом сюжет сделал крутой вираж и сам себя распылил, рассказ превратился в историю про призрак педагога, запечатанный в бутылку, а еще — в историю про личную свободу, и тут появлялись новые персонажи: два мелких мошенника, или злодея, двадцатилетняя девушка-наркоманка, а еще — сломанная и брошенная на шоссе машина, служившая пристанищем для типа, который читал де Сада. И все это в одном рассказе, подчеркнул мой друг.
Тут я сказал, хотя как воспитанный человек мог бы похвалить идею, воскликнуть, что замысел впечатляет, я сказал, что это наверняка очень любопытно, я сказал, что надо прочитать рассказ, чтобы составить о нем верное представление. Именно так я и сказал, но мог ведь с тем же успехом выдать и нечто противоположное — и это спасло бы меня. Потому что мой друг резко поднялся и сказал Рамиресу, что сейчас мы поедем за его рассказами. Помню, Рамирес посмотрел на него, продолжая сидеть, потом посмотрел на меня, а потом молча встал. Я, конечно, мог бы не соглашаться. Мог бы заявить, что в этом нет никакой необходимости. Но мне уже было безразлично, все равно, хотя откуда-то изнутри, из самых глубин, я наблюдал за нашими поступками, поступками, которые мы инструментировали с почти сверхъестественной безупречностью, и хотя знал, что цель, к которой они нас подталкивают, не таит в себе реальной опасности, я также знал, что в известной мере мы вступаем на территорию, где будем уязвимы и откуда не выйдем, не заплатив дорожной пошлины — изумлением и болью, пошлины, о которой позднее нам еще придется пожалеть.
Но я ничего не сказал, и мы вышли из бара, и сели в машину друга, и двинулись по улицам, отмечавшим границу Ирапуато, по улицам, знакомым лишь полицейским автомобилям и ночным автобусам и которые, по словам друга, сидевшего за рулем в состоянии крайнего возбуждения, Рамирес каждый вечер или каждое утро на рассвете проходил пешком, возвращаясь после своих вылазок в город. Я старался больше ничего не говорить и стал рассматривать скудно освещенные улицы и тень нашей машины, которая резкими вспышками падала на высокие стены заброшенных заводов или промышленных складов — это были следы уже давно забытого прошлого, когда делалась попытка индустриализировать город. Потом мы очутились, кажется, в каком-то поселке, примыкающем к этим бесхозным постройкам. Дорога сузилась. Никаких фонарей уже не было. Я услыхал собачий лай. Прямо «Дети Санчеса».[30]
Ну как? — воскликнул дантист. Я ничего не ответил. За спиной раздался голос Рамиреса, который велел повернуть направо, а потом ехать прямо.
Фары скользнули по двум жалким лачугам, огороженным деревянным забором с колючей проволокой поверху, затем — по земляной дороге, и тотчас мы очутились вроде бы в поле, которое с равным успехом могло быть и свалкой. Дальше мы пошли пешком, друг за дружкой, Рамирес возглавлял шествие, за ним шагал дантист, за ним — я. Вдалеке я различил шоссе, фары машин, которые ускользали куда-то, неизбежно чуждые нам, хотя в их далеком движении я, как мне показалось, угадал сходство — жестокое конечно же — с нашей судьбой. Я увидел очертания холма. Уловил некое шевеление во мраке, за кустами, и без тени сомнения приписал его крысам, хотя это вполне могли быть и птицы. Потом вышла луна, и я увидел одинокие домишки, росшие на склоне холма, а за холмом — темное обработанное поле, тянувшееся до поворота шоссе, где искусственным наростом стоял лес. Вдруг я услышал голос Рамиреса, говорившего что-то моему другу, и мы остановились. Из пустоты возник его дом — то ли с желтыми, то ли с белыми стенами и низкой крышей, похожий на все те унылые дома, которые подпирали собой ночь в окрестностях Ирапуато.