Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крики, вопли. И его взгляд, устремленный на меня.
Ему было страшно, очень страшно. Страшно так, что впору было кричать, ползать на коленях, биться, умолять. Однако он не умолял, не бился. Он застыл, молчаливый и неподвижный. Бледный. Напуганный. И все же благородный и мужественный. Длинная прядь волос падала ему на глаза, и он откидывал ее резким движением головы.
Крики, вопли. Его молчание, достоинство и испуг…
Я увел его в преторию, куда не могли за нами последовать его истязатели. Этот человек волновал меня. Я вспомнил о странном замечании Флавия:
— Мне казалось, что он так же неприступен, как Тиберий Кесарь, что я не достоин приближаться к нему.
Я понял, что хотел сказать галл. Этот связанный, избитый человек был величественным, как царь, и, конечно, несравненно более величественным, чем толстый Ирод. И я высказал то, что вдруг показалось мне очевидным:
— Ты Царь Иудейский.
Его благородство, его царственность, весь его облик свидетельствовали о том. Этот человек был царем. Он поднял на меня глаза. С удивлением? Любопытством?
— Ты сам говоришь? Или другие тебе сказали так обо мне?
Его голос… Я хотел бы, чтобы он никогда не прекращал говорить… Говорить со мной.
У меня почему-то возникло желание рассказать ему о Тевтобурге и моем галльском центурионе, Зенобии и Антиохе, о пребывании Флавия в Капернауме, о нелепых мыслях, которые он вбил себе в голову, и о наших с галлом беседах о нем самом. И о других вещах, гораздо более сокровенных, болезненных и личных, в которые я никого никогда не посвящал… Я хотел заговорить — и замолк. Я был смешон, жалок. Я боялся показаться ему глупым. Охваченный стыдом, я не сказал ничего из того, что хотел сказать, и неловко пробормотал:
— Разве я — иудей?
Он слегка улыбнулся, будто посмеиваясь надо мной. И тотчас тревога отобразилась на его израненном лице. Как он боялся!.. Мне захотелось успокоить его:
— Твой народ и первосвященники предали тебя мне: что ты сделал?
Я был уверен, что найду решение, когда Галилеянин объяснит мне, в каком преступлении обвинял его народ. Я спасу его, он отделается только этой ужасной ночью.
Но он не позаботился ответить на мой вопрос. Он вернулся к моему предыдущему утверждению, интересовавшему его больше, чем то, как он выпутается из этого скверного дела:
— Царство мое не от мира сего. Если бы от мира сего было Царство мое, служители мои подвизались бы за меня, чтобы я не был предан иудеям. Но Царство мое не отсюда.
Я не ведал, о каком царстве говорил он мне, но знал, что он — не враг Риму, и этого мне было достаточно. Удивительные, абсурдные и блестящие мысли проносились в моем уме; слишком быстро, чтобы я мог уловить их и попытаться привести в порядок; но я испытывал какое-то возбуждение и безграничную радость, даже если и не улавливал их причины. Счастливый, сам не зная почему, я повторил:
— Итак, ты — царь.
И долго еще смаковал это слово. Сегодня я уже не помню, что заставило меня произнести его… Мой взгляд снова встретился со взглядом Галилеянина. Не было больше удивления или колебания в его голосе, когда он ответил:
— Да, ты сказал: я — царь.
Я почти не сомневался в этом. И он знал, что с самого начала я, прокуратор Иудеи, разговаривал с ним как равный с равным. Как равный с равным? Так ли я в том уверен? Флавий был прав: Галилеянин был не менее величествен, чем Тиберий. Однако присутствие Кесаря всегда повергало меня в ужас, присутствие же Иисуса бар Иосифа пробуждало во мне… Я не смог бы этого объяснить!
Мне хотелось подолгу слушать, как он рассказывает о таинственном царстве, которого я не знал, возглашая о своем! царственном достоинстве.
Но именно в этот момент ко мне вошел Тит Цецилий. С шумом — по его обыкновению, — поскольку ему доставляло удовольствие слышать мерный стук своих caligae, раздающийся по плиточному полу, и звук меча, бьющегося о двери и стены. Приметное воплощение римского порядка… И вдруг, может быть, по причине моей неприязни к нему, я увидел Лукана таким, каким должны были видеть его варвары и иудеи, — надменным и грубым чужеземцем, главными доводами которого были сила и жестокость.
Он смерил Галилеянина презрительным взглядом. Я с ужасом представил себе впечатление, какое произвел на трибуна, заставшего меня погруженным в доверительную беседу с обвиняемым, у которого были связаны руки и лицо посинело от ударов… То, что минуту назад вселяло в меня столько уверенности и ясности, оказалось самой страшной путаницей. Я побагровел. Однако успел заметить, как Галилеянин при появлении Лукана подался назад. Иисус бар Иосиф боялся Тита Цецилия. К несчастью, я тоже…
Боялся настолько, что потерял нить того, что говорил мне Галилеянин. Объяснение, показавшееся мне таким ясным, отныне было лишено смысла, и я услышал, не понимая:
— Я родился и пришел в мир, чтобы свидетельствовать об Истине. Всякий, кто от Истины, слушает мой голос.
У меня возникло мимолетное ощущение, что я близок к ответу, единственному ответу, которого в глубокой тоске испрашивал у тех богов, к которым не испытывал доверия.
На меня твердо и насмешливо смотрел Лукан. Тогда, отказываясь дальше говорить, я вспомнил о своем прокураторском достоинстве и направился к двери. Проходя мимо Галилеянина, я спросил отрешенным тоном человека, уставшего искать:
— Что есть Истина?
Он не ответил мне.
Теперь, когда я остаюсь один, мне случается повторять тот вопрос:
— Что есть Истина?
Но в ответ я слышу лишь тишину. Галилеянин мертв. Никогда уже он не даст мне ответа.
Крики и вопли. Когда я вышел из претории, толпа значительно увеличилась. Я стоял один на один с ними. Со реей торжественностью, на какую был способен, я вынес приговор, который считал не подлежащим обжалованию:
— Я не нашел за этим человеком никакой вины.
Да, я не нашел вины, но я не был иудеем… Раздался вопль:
— Как?! Ты не осуждаешь его?! Но он поднимает народ!
— Разве ты не знаешь, что он запрещает платить подать?!
— Это мятежник! Зачинщик беспорядков! Разбойник!
Неужели они считали меня настолько глупым, чтобы я мог всему этому верить? Выведенный из себя, я пожал плечами. Вопли усилились. Я повернулся к Иисусу бар Иосифу. Он был мертвенно бледен и безмолвен. Каждое слово лжи, произнесенное толпой, заставляло его вздрагивать. С негодованием слушая те наветы, я наклонился к нему:
— Разве ты не слышишь, что они говорят против тебя? И ты ничего не отвечаешь!
Нет, он слышал… Он слишком хорошо слышал. На лице его читалось скорбное и недоверчивое изумление, какое бывает у людей, когда самые близкие, не оправдав доверия, предают их. Но он не испытывал ни гнева, ни негодования. Ничего, кроме бесконечной грусти о любви, которую осмеяли и презрели. Возможно ли, что именно эта дышащая ненавистью толпа в прошлую субботу встречала его благодарственными песнопениями? Я понимал и жалел его. Я знал, что на его месте, поверженный в печаль, я тоже предпочел бы молчание. Но его молчание народ приписывал не горю преданного друга, а стыду разоблаченного преступника…