Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Субботние вечера мы проводили в революционном театре или на поэтических чтениях. Мы слушали величайших латиноамериканских поэтов нашего столетия. Тех самых, чьи стихи я позднее полюбила, стала изучать сама и разбирать с учениками. А тогда пропускала мимо ушей. Сидя там, я сгорала от убийственного смущения и растерянности. В этих залах не было американцев, кроме нас, а я слышала одни только нападки на США. Многие задавали мне вопросы об американской политике, на которые я не могла ответить; я переадресовывала их мисс Доусон и переводила ее ответы собеседникам, стыдясь и недоумевая из-за того, что произносил по-испански мой язык: про сегрегацию, про “Анаконду”[107]. Мисс Доусон не сознавала, как сильно эти люди нас высмеивали, как потешались над ее банальными, стереотипными коммунистическими представлениями об их жизни. Надо мной они тоже подтрунивали: над стрижкой и маникюром от “Жозефа”, над дорогой “повседневной” одеждой. В одном театре меня вывели на сцену, и режиссер рявкнул: “Ну валяй, gringa, скажи мне, что ты делаешь в моей стране?” Я остолбенела, вернулась в зал, села на свое место под свист и хохот. Наконец я сказала мисс Доусон, что больше не могу проводить с ней вечер субботы.
Ужин и танцы у Марсело Эррасуриса. “Мартини-консоме” в чашках на террасе, спиной к благоухающим садам. Ужин из шести перемен блюд начался в одиннадцать. Все поддразнивали меня насчет моих суббот с мисс Доусон, умоляли рассказать, где я побывала. А я просто не могла ни с кем это обсуждать, ни с друзьями, ни с родителями. Помню, кто-то сострил про Адель и ее rotos, “сломанных” – так тогда называли бедняков. Я залилась краской, сознавая: тут присутствует почти столько же слуг, сколько гостей.
Я присоединилась к мисс Доусон на шествии рабочих к американскому посольству. Не прошла и квартала, как Фрэнк Уайз, друг моего отца, вытащил меня из толпы, увел в отель “Крийон”.
Он негодовал: “Господи, ты вообще соображаешь, что делаешь?” Скоро он понял то, чего мисс Доусон так и не уразумела: я не имею ни малейшего понятия о политике, о смысле всех этих манифестаций. И сказал мне: если пресса пронюхает, как я провожу время, у моего отца будут жуткие неприятности. Это я еще смогла понять.
В другую субботу я согласилась постоять на улице в центре города – собирать деньги для приюта. Я стояла на одном углу, мисс Доусон – на другом. Буквально за несколько минут десятки людей осыпали меня оскорблениями и проклятиями. Я не понимала, в чем причина, а просто размахивала своим транспарантом с надписью “Пожертвуйте на El Niсo Perdido” и трясла кружкой для пожертвований. Двое моих приятелей, Тито и Пепе, шли пить кофе в “Уолдорф”. Подхватили меня под руки и уволокли. Стали объяснять: “Здесь так не принято. Милостыню просят бедные. Ты оскорбляешь бедняков. А когда женщина что-то выпрашивает, она производит шокирующее впечатление. Ты испортишь свою репутацию. И вообще, никто не поверит, что ты не оставишь эти деньги себе. Девушка попросту не может стоять на улице без сопровождения. Ты можешь ходить на благотворительные завтраки или балы, но физический контакт с другими сословиями – это вульгарно, а для людей из этих сословий – унизительно. И еще одно – тебе совершенно непозволительно появляться на людях вместе с особами подобной сексуальной ориентации. Моя дорогая, ты слишком юна и просто не понимаешь…”
Мы пили ямайский кофе, я сидела и слушала. Сказала им, что все усвоила. Но не могу же я просто бросить мисс Доусон одну на перекрестке? Они сказали, что поговорят с ней. Мы втроем отправились по улице Аумада к перекрестку, где мисс Доусон стояла с гордо поднятой головой, а прохожие бурчали “Gringa loca” или “Puta coja”[108].
“В Сантьяго молодым девушкам не подобает заниматься такими вещами, мы проводим ее домой” – вот все, что сказал ей Тито. Она смерила его презрительным взглядом, а на следующей неделе, в школьном коридоре, сказала мне: нельзя допускать, чтобы мужчины указывали мне, что делать. Я ответила: кажется, мне все указывают, чем я должна заниматься, напомнила, что я ходила с ней по субботам целых два месяца – на месяц дольше, чем обещала сначала. Все, больше я никуда не пойду.
– Нехорошо, что вы вернетесь к абсолютно эгоистичному существованию. Борьба за перемены к лучшему – единственное, ради чего стоит жить. Разве вы ничего не узнали за это время?
– Узнала, очень много. Я вижу, что надо массу всего менять. Но эти люди должны сами бороться за перемены, а я – сбоку припеку.
– Не верю своим ушам! Как вы можете так говорить… Как вы можете не догадываться, что именно из-за этого все беды – из-за этого вашего отношения… – она залилась слезами, побрела, хромая в туалет. На урок пришла с опозданием, объявила, что сегодня нас отпускает. Мы вшестером вышли из школы, улеглись на траве в саду, подальше от окон, чтобы никто не видел, что мы гуляем. Девочки дразнили меня: ты, мол, разбиваешь сердце мисс Доусон. Она в тебя влюблена, ясное дело. А что, она целоваться еще не лезет? Это меня окончательно озадачило и взбесило. Ведь вопреки всему я начала проникаться симпатией к ней, к ее упертой наивной идейности, к ее оптимизму. Она же как дитя малое, как слепые сиротки, когда они резвятся у поливалки, пыхтя от удовольствия. Мисс Доусон никогда со мной не флиртовала, не пыталась как бы невзначай прикоснуться ко мне – не то что мальчики. Но она хотела, чтобы я занималась тем, чем мне не хочется, а я чувствовала себя плохим человеком оттого, что не хочу этим заниматься, слишком мало переживаю из-за несправедливого устройства мира. Девчонки разозлились, что я не хочу о ней говорить. Прозвали меня “любовницей мисс Доусон”. Поговорить обо всем этом я не могла ни с кем, не у кого было спросить, что такое “хорошо” и что такое “плохо”, и я лишь чувствовала: как-то мне не по себе…
Когда я поехала на свалку в последний раз, дул ветер. В овсянку сыпался песок, образуя мерцающие волны. Когда фигуры на холмах привстали, вокруг них возникли мутные вихри, придавая им сходство с дервишами, с серебристыми привидениями. Тут ни у кого не было обуви, и их ноги ступали по сырым кучам крадучись, беззвучно. Обычно люди, работающие вместе, перекрикиваются, но эти между собой не общались и с нами тоже никогда не разговаривали. Позади дымящихся мусорных завалов расстилался город, белые Анды взирали сверху на всех нас. Трапеза закончилась. Мисс Доусон не промолвила ни слова. Просто под вздохи ветра собрала кастрюли и прочую утварь.
Мы договорились, что после обеда поедем за город на митинг сельскохозяйственных рабочих. Перекусили на улице – взяли по порции чурраско[109], потом зашли к мисс Доусон: ей надо было переодеться.
Квартира у нее была затхлая, душная. Когда я увидела, что электроплитка у нее стоит в туалете, на бачке, меня начало мутить, как и от запаха ношеных свитеров, пота, немытых волос. Переоделась она прямо при мне, чем шокировала меня и напугала: ее голое, искривленное, иссиня бледное тело… Бюстгальтера на ней не было. Она надела открытое платье без рукавов.