Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Я, видя вас, – любимец музы!
Я только трубадур без вас!
– но здесь можно говорить или о скрытой насмешке (над ней ли? над самим ли собой?) или о любимом фрейдистами парадоксе психологии, когда человек, прячась от самого себя, в виде отрицания произносит то, с чем он внутренне согласен («Я только труба-дур при вас!» – так, мол, на самом деле хочется ему произнести); столько раз он подчеркивает, что строчит элегии и послания Воейковой без живого чувства, а по ее требованию и заказу, которым он не в силах противиться – именно как труба-дур: «Теперь я вижу, и очень ясно, что вся ее благосклонность ко мне имела целию только выманить у меня стихов: она успела, каналья! – впрочем, надеюсь, в последний раз. Мне жаль только времени, нескольких вечеров, когда я против воли стихотворствовал…» (из письма брату Александру 14 апреля 1825 года); «…поблагодари за известие о болезни Воейковой; я член человеческого общества, и христианин – следственно, могу ли не радоваться ее выздоровлению?… Стихов новых еще не писал… Ломоносов справедливо заметил, что Музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно» (брату Александру 23 октября 1825 года); «Я пишу, и, конечно, по неволе, стихи для Воейковой…» (брату Петру 8 апреля 1825 года).
И ведет-то себя Языков как истинный трубадур классических времен – проведя время у ног Воейковой и сочинив ей стихи, порой на заданную тему или на заданные слова, расшаркавшись в семействе Дириных, пускается во все тяжкие – и не смущает его, что доступные красотки прежде всего в его кошелек глядят, и не воспринимает он гульбу с ними как отступничество, как предательство культа прекрасной дамы… Завершается все это его страстным романом с циркачкой Аделаидой. А. Н. Татаринов, земляк и друг Языкова, приехавший учиться в Дерпт чуть позже него и оставивший очень хорошие и подробные воспоминания о дерптском периоде жизни поэта, удивляется, как мог Языков посвятить Аделаиде такие замечательные стихи:
Я твой, я твой Аделаида!
Тобой узнал я, как сильна,
Как восхитительна Киприда,
И как торжественна она!
Ланит и персей жар и нега,
Живые груди, блеск очей
И волны ветреных кудрей…
О друг! ты альфа и омега
Любви возвышенной моей… —
потому что Аделаида была «просто публичная дрянная девка». Татаринов не говорит прямо, но всеми средствами дает понять, что привезенную из Дерпта сифилитическую сухотку мозга, которая и свела поэта в безвременную могилу, Языков приобрел благодаря именно Аделаиде.
Словом, чуть ли не классическая картина: желторотый комплексующий юнец, пусть со всеми задатками гения, опытная утонченная дама, умеющая вертеть этим юнцом так, как ей надо, – к тому же, дама, имеющая странные психические особенности, которые тянут ее и унижать и быть унижаемой, – молодая чистая девушка, мечтающая вырвать юнца из-под власти этой дамы и тщетно ждущая предложения от него; и вконец запутавшийся юнец «едет мозгами» и открывает рай вполне земной и плотской любви с циркачкой, кажущейся ему чудом телесного совершенства… «Она по проволке ходила, Махала белою рукой, И страсть… гм… Языкова схватила Своей мозолистой рукой». Как результат – очень страшная расплата за грехи молодости. Но почему – именно Языкову столь скорбный жребий? Гуляли тогда все (вспомним пушкинский анекдот про Дельвига и Рылеева), у многих, что говорится, пули свистели рядом, и пронесло даже самых закоренелых развратников, а Языкова – сразу и наповал.
Вот что самое печальное во всей этой истории. Потому что все остальное – внешнее, подвергаемое сомнению, вызывающее множество вопросов из-за неувязок и противоречий, едко колющих в самое неудобное место как торчащие пружины старого продранного кресла, едва попытаешься устроиться в этом кресле с виду такой удобной, не требующей дополнительного объяснения житейски материалистической (полу-фрейдистской, полу-марксистской и так далее) картины того, что произошло.
Не будем забывать завет Тынянова: «Каждый документ врет». Врет и эпистолярно-мемуаристическое наследие, каким бы полным оно ни казалось. Потому что только с одной стороны оно показывает жизнь, другую сторону отодвигая и старательно не замечая. Всякая однобокость неполноценна – больше, лжива – тем более если в результате этой однобокости мы не учитываем самое глубокое и честное свидетельство: поэзию Языкова.
Языков и впрямь пишет свою жизнь как она есть. Он и до совета Жуковского усвоил «никогда не описывать того, чего не чувствую или не чувствовал», он пишет «всю повесть о своей судьбе», не брезгуя мелочами; более того, они дороги ему, драгоценны; если мы упоминали, что для трубадуров повседневная жизнь была низкой и грязной по сравнению с идеалом, то для Языкова в повседневности ничего низкого и грязного нет, он все низкое и ничтожное готов возвысить до поэзии. И когда мы вновь и вновь перечитываем его замечательные элегии, посвященные и Воейковой и Дириной, нам открываются совершенно неожиданные грани. Грани, такими самоцветными огнями играющие, что в их свете – в их отсветах – чувство и разум протестуют против того, чтобы все сводить к физиологии социума.
Да, у Языкова не раз возникало напряжение в его отношениях с Воейковой, и даже больше, чем напряжение. То, что «она – res publica» (в изданиях Языкова всегда дают аккуратный перевод «общее достояние», хотя перевести можно было бы и резче), он не только в письмах неоднократно помянул, но и в стихах повторил:
…И сердце вольность сохранило,
За холод холодом плачу;
Она res publica, мой милый,
Я с ней бороться не хочу!
Можно вспомнить и окончание стихотворения к Аделаиде, в котором Языков обращается к Воейковой, резко противопоставляя ее «неискренность» «искренности» Аделаиды:
А ты, кого душою страстной
Когда-то я боготворил,
Кому поэзии прекрасной
Я звуки первые дарил,
Прощай! Меня твоя измена
Иными чувствами зажгла, —
Теперь вольна моя камена,
И горделива, и смела!
Я отрекаюсь от закона
Твоих очей и томных уст
И отдаю тебя – на хлюст
Учебной роте Геликона!
Оскорбленное чувство так и пышет в этих строках. Не обходится