Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и с волшебной палкой притомилась шагать Леля, ворчала:
— Вот пострел — в самую чащу завёл... А обещал, недалеко.
— Что ты говоришь, бабушка? — обернулся Винцусь.
— Ты ехай, ехай, милок! Это я себе говорю.
И правил Винцусь своего Коника в самую чащу. Горд был сознанием того, что старуха эта, которую все побаивались, а иные откровенно боялись, всемогущая старуха, если верить байкам, тайных знаний клад, повелительница сил земных и небесных, покровительница зверей, опасная колдунья, коей человека на тот свет отправить — плюнуть и растереть... слова его шляхетского послушалась и безропотно за ним, юным, честным шляхтичем, пошла. За Криштопом, наверное, не пошла бы, или за каким мужиком, и за всеми уважаемым священником, отцом Никодимом, еретичка, не пошла бы, а ему, Винцусю, не посмела отказать.
Каркнул ворон. Сидел он на толстой рыжей ветке сосновой, голову склонил и чёрным-чёрным глазом уставился на Лелю; в зрачке его была бездна.
Старая Леля скривилась, не перекрестилась:
— Это ты опять, Брюс, прилетел...
И она пропела несколько гнусавым голоском:
А ворон опять каркнул, голову иначе склонил и другим чёрным-чёрным глазом уставился на Лелю; и в этом зрачке его было безвременье.
Старая Леля едко улыбнулась, не перекрестилась:
— Вот неотвязный какой! Может, репьи на подоле моём — это тоже ты? — и покачала знахарка головой. — Ах, Брюс, была бы я помоложе — уступила бы...
Винцусь обернулся:
— Что ты там говоришь, бабушка?
— Ты ехай, ехай, милок! Это я себе говорю.
Мальчик, кивнув, правил Коника по звериным тропам, пригибался под ветвями, увитыми жимолостью, отводил рукой пышные еловые лапы, источавшие на солнце нежный хвойный дух.
А ворон всё с дерева на дерево перелетал — как бы следовал за Лелей. Временами раскрывал большой свой чёрный клюв, но уже голоса не подавал. Посматривал на старуху и тем глазом, и другим. И в глазах его она теперь видела насмешку.
Протрещала Старая Леля сорокой:
— Ты думаешь, я не была когда-то таким ангелом, как он про неё подумал? Ты должен знать, Брюс, что и я не всегда была горбата, — ты же умный...
Винцусь опять обернулся:
— Слышишь, бабушка, как растрещалась сорока? Мы на верном пути: я, и к тебе едучи, её слышал.
— Ты, милок, ехай, ехай! Не озирайся, — махнула она рукой. — До самой смерти мы на верном пути, в том не сомневайся... И ты, Брюс, — погрозила она палкой ворону, — летел бы далее, где в тебе нужда. Здесь уже всё случилось, что случиться могло: судьбу под уздцы не схватишь, на побоище соломку не подстелешь; гляди не гляди — хоть бездна, хоть безвременье — придёт, однако, и конец, и час, и всё покроет своим занавесом Смерть — крышкой гроба, кха! кха!..
Так, незлобливо ворча, Старая Леля вошла в хижину. Люба, поднявшая на вернувшегося братика глаза, не сразу и заметила её. Маленькая совсем была старуха — из-за спины мальчика почти не видать. Сначала, увидела Любаша, позади Винцуся горб показался, страшненький, как все горбы, сухой и кривой, потом и сама Леля проявилась в потёмках старого жилища. Ветхий был на ней платок. Из-под платка выбивалась седая, постыдно старая, тонкая косица. Нос, как у хищной птицы, тяжёлым торчал клювом, — а при впалых её щеках он как будто особенно далеко выступал вперёд. Водянистые, выцветшие, но внимательные, остренькие, выкатились из темноты глаза, ненадолго задержались на раненом и остановились на Любе. Неприятный взгляд: холодноватый и колючий. От такого взгляда обычно неуютно, тревожно становится на сердце, зябко на душе.
Кто-нибудь, умудрённый многими годами опыта, тёртый калач, повидавший всякого на своём веку, вкусивший радостей и хлебнувший бед, и очаровавшийся, и разочарованный, и знающий цену человеку, и понимающий, что всяк человек занимает под солнцем своё место, что бы он из себя ни представлял, мог бы подумать: если в такой, как эта знахарка Леля, не нуждаться, если не зависеть от неё и ни о чём её не просить, то — премерзкая получается на вид старушонка; но совсем другое дело, если в ней последняя твоя надежда, если она сердце твоё, едва живое, держит в руке и не даёт жизни угаснуть: тогда и горб у неё солидный, и косица чем не мила, и нос значительный, и умнейшие глаза, и вся она, Леля, весьма уважаемая даже женщина...
Но Люба наша не была годами опыта умудрена и жила ещё менее головой, знанием и пониманием, но более сердцем, чистым чувством, прямым, как солнечный луч, стремлением открытой, незапятнанной души, не изведавшей ни глубоких ран, ни серьёзных разочарований, и подумала она о старухе так, как всего чаще думает неискушённая юность, — полагаясь на внешний образ, но не на провидение сокрытой за внешностью сути, — она подумала о знахарке с опасением, что возможет знахарка и помочь, и может она околдовать (это на страшненьком лице у неё со всей ясностью написано), сделать навеки несчастной, больной, никому не нужной старой девой, например, и потому не надо ей ни в чём перечить, не надо её ничем раздражать, а надо её просто щедрым подарком порадовать или звонкой монетой, ибо щедрость — это самый прямой и честный путь для достижения цели... и нащупала Любаша незаметным жестом кошелёк у себя на поясе — не забыла ли его дома?..
Опытным оком осмотрела знахарка раненого, быстро ощупала ему грудь, живот и плечи. Никому слова не сказав, помощи не попросив, повернула раненого на бок. Маленькая, сухенькая, ручки-ножки кривенькие, а сил в ней было явно больше, чем в Любе и Винцусе вместе взятых.
Занятая осмотром, стояла Леля к Любе спиной, и видела девушка горб, а головы, заслонённой горбом, не видела, а из горба будто выходили руки, уверенно ворочавшие раненого, и стоял этот горб на тоненьких ножках, и была тут будто не Леля знахаркой, а был знахарем горб её, старинный горб, за много лет накопивший прорву знаний и опыта, на них-то и выросший, как на закваске. Горб возвышался, горб торчал, горб что-то думал, ручки с синими узловатыми жилами шевелились, как паучьи лапки, кривенькие ножки то и дело переступали с места на место (видно, тяжко им приходилось — удерживать над землёй этот массивный и сказочно мудрый горб), и что-то шипела себе Леля под тяжёлый крючковатый нос...
Любаше от этого стало не по себе, страшновато даже было, и она отошла чуть в сторону и села на лаву в изголовье шведского офицера — чтобы хоть увидеть знахаркино лицо и хотя бы попытаться угадать по нему, что думает старуха. Но угадать по этому лицу — напряжённому, застывшему, словно маска, с неожиданно злобным блеском глаз — ничего она не смогла.
— Что вы скажете, бабушка? — тихо спросила тогда Люба.
А старуха не ответила, как бы и не слышала. Откуда-то из складок своего ветхого платья, в каком, надо думать, ещё молодкой она красовалась, достала Леля некий старинный кремнёвый нож, формой напоминающий листок ивы, и одним ловким движением взрезала на раненом штанину, обнажила окровавленное бедро. Оглядев рану, покачала головой.