Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, им не на что жаловаться, этим «тузам пик». Вся страна сходит по ним с ума; у них все награды, какие только есть; продвижение в званиях у них такое, что дух захватывает. Фон Мальцан, например, в 1932 году был всего лишь капралом. К 1934 году он уже был лейтенантом. Сейчас ему нет еще тридцати, а он уже коммодор. Как сказал Бибер, такому продвижению можно только позавидовать. Судя по тому, как он это сказал, я понял, что он в самом деле немного завидует. А еще мне показалось, что он один из немногих, на кого подвиги этих ребят не производят особенного впечатления. Говорит, нам, бомбардировщикам, не светят приятные воздушные прогулки, и мы никогда не будем майорами и коммодорами. В чем-то он, конечно, прав.
Что в нашей работе плохо, так это то, что она не так драматична, как у истребителей. Наши машины не так быстры, потому что должны нести бомбовую нагрузку. Собственно говоря, именно тот факт, что мы не можем развивать высокую скорость, делает нашу работу вдвойне опасной. В конце концов, для нас далеко не в той степени опасны зенитки, как «спитфайры» и «харрикейны», которые гораздо быстрее и маневреннее наших машин. Для сравнения можно представить себе маленького подвижного боксера, атакующего человека более тяжелого и сильного, но который весь увешан связками разной поклажи и не может даже высвободить руку, чтобы ответить. Маленький боксер, конечно, выглядит интереснее, но не стоит забывать, что большой не столько дерется, сколько несет свой груз, который, если его доставить по назначению, окажется гораздо важнее и полезнее, чем победа над этим малышом.
Люди также забывают, например, что мы, бомбардировщики, должны взлетать в абсолютно любую погоду. В самый жестокий шквал, в град и снег, ночью, в туман, когда надо лететь совершенно вслепую. И это не самое плохое. Хуже всего, когда надо вслепую садиться. Ночью или днем, в туман или ливень, когда и речи нет о взлете истребителей. А еще хуже, если ты знаешь, что в воздухе ты не один, а таких, как ты, еще четыре, или пять, или шесть. И нельзя забывать, что иногда кто-то из экипажа ранен или даже убит, и колымагу ведут домой один или два более или менее целых человека. Ведут на базу, а куда идут, точно не знают, потому что приборы вырубились и компас не работает. Сколько раз в таких ситуациях случалось, наши пилоты уже заходят на посадку и думают, что наконец-то они на базе, и только в последний момент до них доходит, что они чуть не сели на вражеский аэродром.
Но самое плохое в нашей работе то, что никто ничего не знает о ее результатах. Мы знаем объект. Мы должны прорваться и положить наши яйца точно в цель. Мы должны прорваться сквозь любые преграды и помехи. Мешают заградительные аэростаты, мешают зенитки, но хуже всего истребители. Но мы должны прорваться во что бы то ни стало. И вот наконец сбрасываем боезапас. Может быть, эти бомбы сделают исключительно важное дело. Может, они разрушат что-то такое, чего враг уже никогда не сможет восстановить и без чего не сможет обойтись. Но даже мы сами об этом никогда не узнаем. Мы никогда не сможем вернуться домой и сказать: «Мы уничтожили оборудование, на котором производилось 200 самолетов в месяц». Все, что мы можем сказать, – это что мы сбросили наши бомбы и записали на свой счет попадание. Мы даже после войны никогда не узнаем, что каждый из нас сделал. То есть не узнаем в точных цифрах, как это знают истребители. Наш успех не может быть официально подтвержден. Это очень несправедливо. Я это ясно почувствовал дома, когда друзья и знакомые моих родителей спрашивали меня, скольких врагов я сбил. Сначала я пытался объяснить им разницу между истребителем и бомбардировщиком. Но очень скоро у меня кончилось терпение. Когда меня снова и снова спрашивали, сколько самолетов я сбил, просто отвечал: «Ни одного» – и уходил.
И все же хоть что-то я должен рассказывать друзьям и соседям. Однажды, когда мы у нас дома обсуждали возможность бомбардировки нашего города, отец спросил меня, как это выглядит. Он спрашивал, как выглядит падающая бомба. Я ответил, что не могу ему этого рассказать. Просто потому, что никогда не видел бомб, падающих из моего самолета, а из других самолетов вижу очень редко, да и то мельком. А кроме того, я полагаю, падающая бомба снизу и сверху выглядит по-разному. Сверху кажется, что она идет очень медленно, а как снизу, я не знаю. Я ответил отцу, что, как бы ни выглядела падающая бомба, он ее наверняка услышит. Бомба всегда издает характерный звук. А когда попытался описать его отцу, я вдруг обнаружил, что не могу сделать даже этого. Я никогда не задумывался, на что этот звук похож; кажется, вообще ни на что. И кроме того, я, собственно говоря, никогда его не слышал в чистом виде, потому что моторы гудят очень сильно. Странно все это. Сбросил уже многие сотни бомб, а не знаю ни результата, ни как они падают, ни даже как они звучат.
Теперь дня не проходит, чтобы между Хессе и Рихтером не вспыхивала склока. Мы с Бибером уже и не слушаем, как они оскорбляют друг друга. Но вчера было серьезнее, чем обычно. Закончилось тем, что Рихтер назвал Хессе демократической свиньей, а тот в ответ Рихтера – гестаповским агентом.
Потом, когда мы с Рихтером были одни, он спросил меня, откуда Хессе мог это узнать. Я просто онемел. Я и представить себе не мог, что Хессе всерьез назвал Рихтера агентом гестапо, да я и сейчас думаю, что он сказал это для красного словца. Но оказывается, Рихтер и в самом деле работает на гестапо. Он сам мне признался. Так и сказал: да, он работает на гестапо, ну и что? Он, конечно, прав. Ну и что? Он все допытывался у меня, откуда об этом мог узнать Хессе. Я обещал ему попробовать выспросить это у Хессе. Но сказал ему, что, скорее всего, тот сам ничего не знает. Вообще, все это дело заставило меня крепко задуматься. Мы, конечно, слышали, что агенты гестапо работают везде, даже в люфтваффе. И это естественно, – в конце концов, предатели могут быть везде, и в люфтваффе тоже. Хотя, честно говоря, мне как-то не верится, что у нас они тоже есть. Но всего один предатель может причинить столько вреда, сколько не исправит и сотня честных товарищей. Что меня интересовало во всей этой истории, так это каким образом Рихтер попал в люфтваффе. Но я сразу ему сказал, что если он не хочет или не может говорить, то и не нужно. Мне вовсе ни к чему знать государственные секреты. Но Рихтер сказал, что никакого секрета тут нет. Принцип очень простой – гестапо, то есть Гиммлер, имеет право посылать определенный процент своих людей в авиашколы. Так что эти ребята работали на гестапо еще до того, как попали в люфтваффе. Да к тому же они и не настоящие агенты. В первую очередь они летчики, а что касается, например, Рихтера, то ни один пилот не может желать лучшего радиста. А в гестапо он во вторую очередь, это для него не главное. Он должен посылать донесения, только если заметит что-то важное. Я хотел спросить Рихтера, собирается он написать донесение на Хессе или нет. В конце концов, Хессе хороший парень, хотя понятия у него, конечно, странные. Я все-таки надеюсь, у него не будет проблем. Рихтер сейчас на него сильно злится, но, думаю, скоро остынет. Он как-то сказал мне про него, что он заражен бациллой демократии.[40] По его мнению, все дело в том, что Хессе слишком часто бывал за границей. Возможно, он прав – и насчет влияния заграницы, и насчет бациллы. Но свое мнение по этому поводу я записывать не буду. Потому что мой дневник могут прочитать, тот же Рихтер. Говорю честно, меня это не волнует. Хотя, конечно, к этому делу есть что добавить. Когда какой-то вопрос рассматриваешь слишком долго, начинаешь видеть его в другом свете.