Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все это прошел в молодые годы любознательный Каиафа, подвел черту и под чертой была — улыбка.
Немало лет отдал он изучению писаний, как древних, так и современных ему произведений еврейской литературы. Противоречия, наивности и неясности древних скоро утомили его и заставили потерять всякий вкус к ним. Чем-то ребяческим казались ему эти бессильные, тысячелетние вопли против власти, против жреца, а в особенности против богача, вопли, из которых решительно ничего не вышло да и никогда, вероятно, не выйдет… Не лучше обстояло дело и с писаниями современников. В эту эпоху появились псалмы, которые приписывались Соломону, отрывки из странных книг Сивиллы, книга Еноха, Вознесение Моисея, книга Юбилеев, четвертая книга Эздры и Таргумы, то есть пространные толкования священных книг. Все эти произведения немногим отличались от писаний древних: та же узость горизонта, тот же сумбур понятий, те же вопли… Каиафа прекрасно владел латинским и греческим языком и в области литературы и философии языческой был совсем своим человеком. Правда, и тут в конечном счете всех блужданий ума человеческого была лишь суета сует и томление духа, как говорил в своем Кохэлэт его дед, но тут, по крайней мере, часто давала наслаждение сама форма этой бесплодной игры мысли человеческой… И недавняя история с Кохэлэт, который в искаженном каким-то невеждой виде неожиданно вошел в цикл священных книг еврейского народа, заставляла старого рабби во всех этих делах держаться еще более осторожно. И тут была черта, а под чертой — печальная улыбка…
В последнее время старый Каиафа пристрастился к записыванию своих мыслей и всего пережитого. Целыми часами в тиши ночей этот красивый старик с большой, белой бородой и с глазами, которые, казалось, знали все, этот точно закованный в золотые латы гордец-садукей в тихом сиянии светильника неустанно водил своим каламом по пергаменту. Так было и в эту вешнюю ночь…
«…Человек не есть господин своей судьбы, — набрасывал черным, четким узором старый первосвященник на пергамент, — но безвольный раб, игрушка слепых, неодолимых сил, движение которых в себе чувствует всякий внимательный человек, но имени которых не знает никто. Если я видел приятный сон, — а видеть его или не видеть не в моей власти, — то, восстав, я нахожусь под его влиянием и все мне удается, и жизнь кажется если не раем, то преддверием к нему. А то встанешь — неизвестно почему — усталый и мрачный, все валится из рук и хочется не жить. Звездочеты говорят, что даже далекие звезды, и те влияют на судьбу человека. Так если я послушный раб далекой звезды, — даже не зная, какой именно… — то что же с меня и спрашивать?
И как верно то, что недавно говорил я сыну Манасии об извечном споре Бога с Сатаной! Как не понять, что спор этот бесплоден, ибо победить окончательно не может ни тот, ни другой. Вынь одного из них из вечной игры жизни, и жизни не будет. Борьба Бога с Сатаной или Сатаны с Богом и есть единственное содержание всей этой пестрой жизни, которая так пьянит смертных. Если нет Сатаны, то нет и Бога, и если нет Бога, то нет и равносильного Ему Сатаны. И на что эта бесплодная борьба их, я не знаю, как не знает никто…»
Но что-то мешало ему сосредоточиться на этих печальных мыслях своих в эту вешнюю ночь. Он опустил калам и нахмурил брови: что такое? В чем дело? И понял: его тревожит мысль о сыне. Мальчик точно сгорает на невидимом огне и — молчит. Затосковало сердце: почему молчит он?
И Каиафа, вздохнув, с усилием поднялся с подушек и, взяв маленький, весь заплетенный дорогой резьбой светильник, осторожно, стараясь не шуметь, пошел темными покоями. И, остановившись у дверей сына, прислушался. Юноша стонал и беспокойно метался. Первосвященник осторожно отодвинул тяжелую ковровую завесу — раскинув руки, Манасия тревожно спал на своем ложе. Догорающий светильник слабо освещал бледное, осунувшееся лицо. И в горьком изгибе приоткрылись губы…
— Мириам, Мириам… — вдруг в тоске проговорил он.
«Женщина… — подумал Каиафа. — Ничего не поделаешь: через это должны пройти все…»
И, стоя над своим спящим сыном, старый первосвященник перебирал в своем уме все знакомые семьи, но не нашел никакой Мириам, по которой мог бы страдать его мальчик. И опять сжалась душа: он мог бы сказать отцу все…
Точно томимый какою-то тяжестью, Манасия глубоко вздохнул, быстро проговорил несколько непонятных слов, раскрыл глаза и — увидал отца. На его лице не отразилось ни радости, ни улыбки — только удивление: зачем отец здесь об эту пору? Из вежливости он приподнялся и сел на своем ложе. И отец со светильником в руке мягко и грустно смотрел на него из-под густых бровей…
— Манасия, сын… — ласково сказал он. — Я давно замечаю, что ты страдаешь. В чем дело? Отчего не скажешь ты ничего своему отцу?
Манасия опустил голову.
— Я думаю, что ты не в состоянии помочь мне, отец… — не подымая глаз, отвечал Манасия с усилием. — Я помню, что в деле Иоханана Крестителя ты, первосвященник, оказался бессилен, как ребенок…
— В этом ты прав, сын мой… — незаметно вздохнул старик. — Жизнь смеется и над первосвященниками. Но все же… может быть, я мог бы помочь тебе?
Манасия покачал головою, но молчал.
— Кто эта Мириам, образ которой тревожит твой сон?.. — тихо спросил отец.
Сын с удивлением поднял на него глаза.
— Откуда ты знаешь это?
— Не бойся: чуда здесь никакого нет… — улыбнулся Каиафа. — Когда я вошел к тебе, ты в сновидении звал ее… Кто она?
— Кто она?.. — горько усмехнулся Манасия. — Я не знаю, как тебе ответить на это… Ее знает весь Иерусалим… Она блудница…
— Рыжеволосая?! Галилеянка?!
— Да…
— Так о чем же тут скорбеть?! Возьми золота и иди к ней…
— Золота!.. — горько рассмеялся Манасия. — Мне всю ее надо — что может сделать тут золото?! Да она и ушла…
— Как ушла? Куда?
— Я не знаю… — в тоске отвечал сын. — Между мной с моим золотом, с одной стороны, и добром, с другой, она, блудница, выбрала, не колеблясь, добро…
— Добро? А ты можешь сказать, что такое добро?
— Отчего же?
— Оттого, что я, втрое старше тебя, не знаю этого… — сказал Каиафа, поставив светильник и опускаясь на подушки. — Шел один путник дорогой и увидал ребеночка, который жалобно, из последних сил, плакал от голода, один, всеми брошенный. Путник накормил его и взял к себе, вырастил и поставил на ноги. И из ребеночка этого вырос великий кровопийца — вроде, например, Вараввы, который свирепствует теперь по всей стране. И вот раз тою же дорогой проходил любимый сын того же путника, поспешая к своему умирающему отцу. Разбойник напал на него, ограбил, измучил и убил. И умирающий старик-благодетель в последний час свой узнал о страшной гибели своего любимого сына от руки того, кого он некогда спас от страданий и смерти и от которого страдали и плакали теперь тысячи людей… Так вот: спасая тогда голодного ребеночка, добро он делал или не добро?
— Добро… — не совсем уверенно отвечал Манасия.