Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой младший брат Миша Найман умер 1 мая 2013-го.
23.06.2015
Все описанное в этой книге было на самом деле. Ну, или почти все. И это неудивительно – в конце концов, ничего сверхъестественного там не происходит. Удивительно, что на самом деле был рассказчик – ровно такой, каким он здесь выглядит. С ни на кого не похожей самоироничной наивностью, с безоглядной почти детской искренностью, с нерушимой верой в лучшее в людях, с таким легким само-собою-разумеющимся совмещением несовместимого. В его вселенной (а просто говоря – в его душе) рэп, православие, рейв-культура и русская классическая литература уживались совершенно бесконфликтно. Даже больше – глядя на него, казалось, что так и должно быть и ничего тут странного нет. Но стоило отвернуться и поглядеть на других и, главное, на себя, как становилось ясно, что нет, мы так не можем, что это совершенно отдельное, ни на кого не похожее явление – «человеческое явление», как любил говорить он сам.
Мой младший брат Миша Найман умер от лимфомы 1 мая 2013 года, не дожив до сорока лет. И как всегда бывает, зияющая, невосполнимая, болезненная пустота, возникшая сразу после его исчезновения, теперь потихоньку начинает зарастать воспоминаниями.
Я помню его улыбающимся младенцем с невероятной копной вьющихся черных кудрей. (Однажды встреченная в московском парке старушка строго спросила меня, гордо катившую его в прогулочной коляске: «Почему у твоего негритенка такая белая кожа?» В свете его последующего увлечения рэпом и вообще жизнью американского гетто это кажется прямо пророческим вопросом.)
Я помню, как бабушка его московского школьного друга, к которому он отправился, чтобы вместе делать уроки, звонила мне, умоляя его забрать, «потому что он все время пляшет, ведь и музыки нет, а он пляшет и пляшет – я, только на него глядючи, инфаркт заполучу».
Я помню, как он учил меня британской сдержанности (в 1990 году моего отца пригласили на год в Оксфордский университет, и старшую школу Миша заканчивал уже там): «Вот умер Фредди Меркьюри, но, что б ты ни чувствовал, единственное, что ты можешь сказать, это что, мол, да, это – довольно печально».
Я помню, как он звонил мне в Москву из Брайтона (после оксфордского года мои родители вернулись в Москву, а Миша поступил в Сассекский университет и переехал жить на юг Англии) и мы часами разговаривали про Керуака, Чехова, Скорсезе и про то, как понять, что девушка действительно тобою интересуется. Звонок неизменно приходился на невыносимые девять утра, в Англии было еще на два часа раньше, но я почему-то никогда не спросила, почему он набирает меня именно в это время, и только потом поняла, что это он возвращался с этих своих тогда еще малоизвестных мне рейвов, а спать ему по понятным причинам не хочется. Кстати, про рейвы он мне тогда не говорил ничего.
Я помню, как он студентом приехал навещать меня в Нью-Йорк (мой тогдашний муж учился в аспирантуре Колумбийского университета) и потащил в какой-то важнейший бар на Малкольм-Икс-авеню в Гарлеме. Мы были там единственными белыми, и я чувствовала себя страшно скованно, а он, спустя полтора пива, уже братался с похожим на гору барменом с супермодной тогда прической «фэйд».
Я помню, как позже, когда он сам перебрался в Нью-Йорк (а я – в Москву), он написал мне, что он как-то шел ночью домой, его окликнула проститутка, а он сказал ей: «Спасибо за предложение, но я никогда, никогда не плачу за любовь», а она ответила: «Ох, если бы ты знал, как ты прав». И я подумала, что все-таки люди реагируют на него как ни на кого другого.
Я помню, как, вернувшись в Москву в двухтысячных, он стал помогать каким-то прекрасным людям, которые кормили бездомных у Трех вокзалов, и каждый раз возвращался с невероятными трогательно-смешными историями из жизни кормящихся – они у него сплошь представали какими-то гибридами шекспировского короля Лира и марктвеновского короля просто. Я неизменно вопила: «Ну почему, почему ты это не записываешь?» А он неизменно отвечал: «Нет, у меня не получается писать про Россию. Я здесь недостаточно посторонний».
Книжку Камю он очень любил и часто перечитывал (он вообще относился к книгам не так, как большинство из нас: никогда не читал, чтобы «поставить галочку», если не нравилось – огорчался и бросал, а если нравилось – часто к этому возвращался, перечитывал и все время хотел обсуждать). Но постороннесть его, конечно, была не как у персонажа Камю, а как у Холдена Колфилда, героя его самой-самой любимой книги, к которой он относился так ревностно, что – обычно совсем незлобивый – услышав ставшие в какое-то время модными речи о ее «переоцененности и поверхностности», пришел в прямо-таки испугавшую меня ярость.
В тексте, получившем название «Плохо быть мной», эта «холденколфилдовщина», разумеется, чувствуется. Но не как литературный источник, а совсем наоборот. Эта хроника нью-йорских блужданий конца девяностых дает как будто прямое подтверждение, что Сэлинджер изобразил своего героя по-человечески точно. Что это неприятие искусственности («псевдежа», как говорил Миша) и поиск подлинного – не художественное изобретение, а свойство души, не еще успевшей обрасти броней (или шелухой?) или так никогда ею и не обросшей.
Но Миша Найман – и литературный, и настоящий – куда счастливее Холдена Колфилда. Тот видит, чувствует «липу» (так он называет это в переводе Райт-Ковалевой) практически везде, в любом человеке – ну, если этот человек не ребенок. Миша готов увидеть подлинность во всем, где можно постараться ее увидеть, – в жестких речитативах чернокожих американцев, в простоте (велели – выполнил) физического труда, в словах молитв, даже повторяемых скороговоркой. Он готов, он хочет, он даже стремится увидеть подлинное в каждом из нас. И это желание сконцентрировано на страницах этой книги. Любой, кто станет читать, его почувствует. Хотя, я думаю, он почувствует много чего еще.
Когда Мише было пять лет (а мне двенадцать), я ввела его лицом в ствол дерева – так, что он расквасил себе нос. Это была такая игра – он закрывал глаза, а я вела его за руку. Мы в нее часто играли. Я помню все это поминутно. Он был такой хорошенький – кудри, реснички, доверчивое выражение лица. Мы сначала мирно шли по тропинке, а потом я ввела его в корявый ствол дерева. Прямо как у его любимого Сэлинджера: «Она села посреди дорожки – погладить котенка нашей Бу-Бу, а Симор бросил в нее камнем. Ему было двенадцать лет. Вот и все. А бросил он в нее потому, что она с этим котенком на дорожке была чересчур хорошенькая. И все это поняли, черт меня дери: и я, и сама Шарлотта, и Бу-Бу, и Уэйкер, и Уолт. Вся семья». В отличие от членов семейства Брассов, мои родители тогда меня совершенно не поняли. Сейчас я тоже себя не понимаю. Только вспоминаю очень часто, и в моих воспоминаниях его нос застывает в миллиметре от царапающей коры. То, что я сделала тогда еще один шаг, кажется мне совершенным абсурдом. Абсурдом, который по-настоящему полно и страшно был описан только однажды.
В моем детстве «Алиса» существовала в двух видах – в виде большой синей книги с ключом на обложке и долгоиграющей пластинки в темном конверте. Мои ровесники и даже их родители наизусть знали многие песенки оттуда, например про попугая и про антиподов. Песенки и мне очень нравились, хотя, по-моему, я уже тогда чувствовала, что пластинка – она совершенно не про то. Кардинально не про то, про что книга.