Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Симкин нервно улыбнулся, отрицательно мотнул головой, вытер ладонью с лысины пот, полез под стул, вытащил амбарную книгу, водрузил ее на стол и, послюнявив пальцы, стал перелистывать, покуда не добрался до нужной страницы.
– Значится, так, – сказал он и прокашлялся. – Я, ну, это… в общем, я дошел до Ареха…
– Я, пожалуй, все же за пивом схожу, – объявил художник Каминка и встал.
Читать, а тем паче слушать тексты художника Симкина он просто физически был не в состоянии: уже через несколько предложений он начинал испытывать нечто похожее на головокружение. Тем более не хотелось ему слышать симкинские разговоры об Арехе, о Саше Арефьеве…
Александра Арефьева художник Каминка впервые увидел в темные декабрьские дни 1974 года, когда готовилась выставка нонконформистов в ДК имени И. Газа. Apex, пользуясь огромным авторитетом и любовью, не принадлежал ни к числу руководителей движения, среди которых умом, волей и благородством выделялись Владимир Овчинников, Михаил Камов, Юрий Жарких, ни к числу наиболее авторитетных в организационном плане художников, таких как Сашок Леонов, Игорь Иванов, Юра Дышленко. Не принадлежал и не мог принадлежать, ибо по сути своей был анархистом. Он был ярчайшей звездой, причем не в том смысле, который по отношению к людям искусства привычно вкладывается в это слово. Он был звездой, управляемой не логикой мироздания, а своей собственной. Звезда эта, в сопровождении нескольких удивительной красоты планет, таких как Рихард Васми, Владимир Шагин, Шаля Шварц, Валентин Громов по художественной мощи не уступавших самой звезде, но тем не менее находившихся в ее орбите, носилась по Вселенной, как хотела, наплевав на все законы физики, космогонии и всего такого прочего, о чем у нас нет ни малейшего понятия. Ни у кого не было такого взрывчатого темперамента, такой необузданной энергии, как у этого среднего роста человека, появление которого на манер шаровой молнии меняло вокруг решительно все. К художнику Каминке он отнесся с ласковым, открытым доброжелательством, возможно связанным с тем, что сразу после войны он учился во Дворце пионеров у того же Левина, а в юности во Втором медицинском, у отца Каминки, и оба они радостно припомнили сцену, как юный Каминка принимал у Саши Арефьева письменную работу, принесенную им на дом профессору. Происходила ли эта встреча в действительности, трудно сказать, но в том-то, среди прочего, и заключалась магия Ареха, что все, что он говорил, становилось правдой, вне зависимости от того, было ли оно ею на самом деле. Подглядывание в окна женской бани с целью изучения и рисования обнаженной натуры, зарисовки (прячась в кроне высокого дерева) группового изнасилования на надгробии Смоленского кладбища – все становилось реальностью, неопровержимым фактом, когда Apex, выпучив глаза и подавшись вперед обтянутой тельняшкой широкой грудью, вел рассказ. Впервые четыре его работы Каминка увидал на той легендарной выставке в ДК, а затем – сотни! – у него дома, на Петроградской стороне, увидел и задохнулся: все то лучшее, что ему приходилось видеть до сих пор в современном искусстве СССР, было талантливым, интересным, порой захватывающим и даже неожиданным развитием традиций русского авангарда начала века. Были хорошие художники, ориентирующиеся на современные западные тренды, но впервые Каминка увидел искусство, которое при несомненной связи с тем, что происходило раньше, и с тем, что происходило вокруг сейчас, несло в себе совершенно новый заряд.
Путь Ареха, Васми, Громова, Шагина, Шварца – всех тех, кому суждено было войти в историю в качестве «художников круга Арефьева», – начинался в страшное, пропитанное ложью, страхом, лицемерием, фальшью и невежеством послевоенное время. Они учились ощупью, в кромешной тьме изобретая колесо, давным-давно, этак лет сто тому назад, уже изобретенное в Париже. Но в отличие от науки, где открытие, сколько бы раз ни совершалось, остается неизменным, в искусстве оно никогда не повторяется одним и тем же образом и, стало быть, становится всякий раз принципиально другим. Собственно, их стремления ничем не отличались от стремлений таких художников, как более или менее известный им Домье, хуже – Дега, Тулуз-Лотрек. Как и они, все, чего желали люди круга Арефьева, было смотреть на жизнь непосредственно, доверять своему живому ощущению, а не теориям, которые навязывали им академия и партийное руководство. И вне всяких сомнений, если бы то, что происходило в мировом искусстве на протяжении последней сотни лет, было бы им известно, творчество этих людей пошло бы в другом направлении, искало бы себе пропитание на других пажитях. Но чего не было, того не было, и невежество (в нем повинны они не были), мужество, талант и страстная, подкожная жажда правды привели их (в первую очередь Арефьева) не только к открытию, о котором мы поговорим чуть позже, но и к тому, что не удалось никому из их современников: обнаружить новое, никем не виданное раньше лицо своего города.
Петербург никогда не был пространством, застроенным для проживания людей. Этот город всегда был живым, деятельным организмом, выбиравшим себе людей по мере надобности, в соответствии со своими, часто неясными человеческому сознанию, целями. Люди, его не устраивающие, существовали словно небывшие, не оставляя отпечатка на его стенах и мостовых, и сами не удостаивались прикосновения города, навеки менявшего избранных им людей. Петербург начала восемнадцатого века был счетоводом, деловито подсчитывающим кости русских людей, его строивших, не упуская из виду косточки итальянские, немецкие, голландские, и наконец подвел итог, занеся в реестр останки самого самодержца. Затем он занялся интригами, переключившись на лихих военных и бесстыдных царедворцев. В девятнадцатом поначалу он сосредоточил свое внимание на дворе, но потом заинтересовался неожиданно расцветшей свежей порослью литераторов, живописцев, театралов, музыкантов. К середине века в качестве объекта своего пристального внимания он избрал разночинцев, студентов, мелких чиновников, журналистов, а на переломе столетий увлекся философией, мистикой, поэзией… Но какие прихоти ни приходили бы ему в голову, он всякий раз менялся в соответствии с людьми, которых себе подбирал: в восемнадцатом веке расцвел дворцами, в девятнадцатом – сперва казармами и соборами, потом театрами, операми, затем заполнился доходными домами… И в искусстве он не оставался постоянным: сперва распечатался гравюрами аккуратнейших перспектив и маринистических баталий, потом торжественными построениями колонн и парадами, затем романтическими черными силуэтами шпилей и фонарей на светлом июньском небе, отражениями мостов и решеток Добужинского и Остроумовой-Лебедевой, расцвел стилизованными парками Царского Села и Павловска Бенуа, Сомова, Лансере и, наконец, взорванный Филоновым, разлетелся на атомы и частицы. В двадцатых и тридцатых годах люди, жившие в этом городе, этим городом, были убиты, посажены, изгнаны. Те, кто по недоразумению уцелел, умерли в блокаду. После войны людей в городе осталось мало. Новое, по большей части пришлое население заполонило дома, улицы, парки. И город, осиротев без своих людей, замкнулся. Он отвернулся от послушных исполнителей воли художественного начальства, и без толку они восторженно изображали дворцы, проспекты и набережные. Лишь когда новые люди сумели усердием своим, верностью и любовью завоевать доверие города, он впустил их в себя и в награду открылся своим неожиданным, дотоле не явленным миру лицом, которое только они и смогли разглядеть и полюбить. Это было лицо безликих новостроек, слепых брандмауэров и дворов-колодцев, дымящих труб и фабричных корпусов, буксиров, режущих холодный свинец невской воды, и лодочек на озерах и прудах парков вроде ЦПКиО, с гуляющей в них публикой, которая среди мраморных Диан и Аполлонов Летнего сада и парков Царского Села и Павловска была толпой хамоватых оккупантов, но в ЦПКиО среди лотков с мороженым, бочек с квасом и крашенных белой масляной краской скульптур, изображающих атлетов и девушек с веслами, оказалась на своем месте и радовала глаз и ухо непринужденностью движений и слов.