Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я уже много месяцев думаю об этом, – пишет один, – и теперь пришел к решительному заключению, так что, если не поможете, то я сам убегу». И дальше он довольно витиевато распространяется о тяжелой жизни в тылу: «Эта жизнь не только скучна, но и тяжела. Такая атмосфера сдавливает мое сердце». Он уже представляет себе ужасы, представляет, как будет тяжело, как придется реагировать: «Я знаю, что тяжело мне будет смотреть на все, что будет меня тогда окружать, но я все перенесу». Другого, которому шашка совсем не по силам, мне пришлось убеждать, что в кавалерию он ни в коем случае не подходит. И вот он мечется по лазаретам, чтоб там поработать как-нибудь неделю-другую, а потом, запасшись знаниями и уменьем, перебраться работать на позиции. Он прислал мне письмо, где справлялся о количестве раненых, о свободном месте, о способе перебраться в окопы. «Мне все равно, что делать, совершенно все равно, только быть бы там. Мне хочется жизнь свою положить».
Зачем ему хочется жизнь свою положить – бог его знает. Я так думаю, что не смерти, а геройства скорей ему хочется, Этого бесформенного, фантастического геройства, за которое сложено так много и бесполезно молодых жизней.
Вши
«Лежать в окопе ничего бы, да вша проела», – говорит солдат, и он борется со вшой, как и с другими невзгодами – с холодом, голодом, с болезнью, с опасностью… Выдумывает способы один за другим, один другого оригинальнее. То шпарит одежду кипятком, то закапывает ее в снег, то бьет ею с размаху о камни, то дерет ее лошадиной щеткой. «И ништо ее не берет, проклятую, ни жарой ее, ни холодом не побьешь», – говорит бедный солдат, когда на другой же час после встряски вша начинает гулять по телу. Дело доходит до нервности и до большого раздражения, когда солдат начинает ругать на чем свет стоит всех и вся, проклиная свою солдатскую долю. И бывают такие случаи, когда борьба со вшой разгорается почти в бою. Как-то пришлось мне быть в окопах на Стыри. Окопы наши – у Маюничей, неприятельские – на другой стороне реки, у Козлиничей, и расстояние между ними сажен 600–700. Была перестрелка по случайным перебежчикам с места на место. И вот одни австриец возмутительно и изумительно спокойно идет в деревню от кладбища, а место высокое, открытое, так что подбить его ничего не стоило. Ни выстрела, молчат наши. Офицер послал живей узнать, почему наши не стреляют. Вестовой прибежал, взял под козырек и торжественно объявил: «Заняты были, ваше благородие. Вшей ловили, а потому не видали его».
Крепко выругался офицер в ту минуту, а потом рассмеялся, вспомнил верно, как сам в землянке сидел полу-нагой, пока денщик выбивал ее, проклятую.
А вот еще случай. Вхожу в теплушку и вижу, что сидит в углу полунагой солдат и чего-то ищет в одежде. Больные у нас были на ту пору рассажены по частям, были и в одиночку, с подозрением на заразную болезнь, так что я не особенно удивился, застав его одного.
– Ты что тут сидишь? Больной?
– Никак нет.
– Ну а что ж?
Молчит. Поднял голову я, не глядя на штаны, ловко выбирает оттуда какие-то крошки и выбрасывает их на пол.
– Ну, как же ты попал сюда, что делаешь?
– Я со вшами, ваше благородие…
– Ловишь?
– Никак нет.
– А что?
– Бью их.
Я рассмеялся и ушел. Через полчаса, приблизительно я снова заглянул в теплушку, и солдат, все так же согнувшись, сидел над штанами и рубахой, выбрасывая оттуда заклятого врага.
У костра
Сидят казаки у костра и перебирают всякую всячину.
– А дорого все, – вздохнул один,
– Э-эх, дорого, – вздохнул другой.
– А все потому, что народу понабрано много.
– Много. Да што уж говорить – ему бы молоко пить, а его сунут в окопы. Какой он вояка? Ну и помрет как муха.
– А вот эту сволочь-то не возьмут, полицию, – злобно проговорил рыжеусый казак со свирепым, пропитым и отчаянным лицом.
– Кого надо оставят, небось, не промахнутся.
– А в Москве их бьют, каждую ночь то двоих, то троих прикроют.
– Да.
И откуда пришли к ним эти московские убийства – бог весть, но говорили они об этом уверенно и смело, как о всем известном факте. Замолчали. Сбоку сидел тут солдатик, он все время молчал и теперь оборвал это молчание первый:
– А далече до Стыря?
– Двенадцать верст.
– Не двенадцать – восемь, – поправил другой.
– Оно – где пойдешь, – сказал свирепый. – Если полем, так и пяти не будет.
Замолчали.
– Пора бы, кончить надо. – сказал рыжий.
Никто ему не ответил. Сидели молча и тонкими прутьями колотили уголья; другие, опустив головы, о чем-то думали. Я не понял сразу, к чему он клонит разговор.
– Побаловались, и ладно, – продолжал он через минутку, – всех уж перебили…
– Мало осталось, скоро опять свидетельствовать будут. Все запасы разобрали, – как-то внезапно и оживленно заговорил другой казак, снимая шапку.
Он замолчал и вдруг злобно ударил хлыстом по углям. Искры полетели во все стороны, но никто не шелохнулся. Опять умолкли. И в этом молчании чувствовались тоска и усталость постоянного, нескончаемого ужаса войны.
Дети у позиций
Оки кружатся здесь всюду, не сознавая, не видя опасности! Убегают от родителей в свои родные деревни, а деревни под обстрелом; бегают по рельсам, щупают паровозы, играют найденными осколками, капсюлями неразорванных бомб. Недавно привезли в глазную больницу двух мальчиков-поляков: они нашли капсюль, стали колотить его и в результате дождались взрыва. Одному оторвало два пальца, обожгло все лицо и повредило глаза, другому выбило глаз.
Пас мальчуган скотину. Налетел аэроплан, и одна бомба ударила по стаду. Коровы лежали, и потому только одну убило и одну ранило, а мальчугану пробило ногу. Его принесли к нам дрожащего, белого, как снег; глаза были широко раскрыты, и было в них видно изумление и застывший ужас; из ноги выше колена, сквозь грязные штанишки просачивалась кровь; руки беспомощно были раскинуты по сторонам. Он не кричал, и можно было подумать, что он совершенно спокоен, только изумленные широкие глаза говорили о другом. Чувство ужаса и растерянности было настолько огромно, что на первое время совершенно заглушило боль от раны. В другое время батька с маткой привели к нам своего сынишку, лет 4–5. У него была замотана в какие-то тряпки левая кисть. Когда мы развернули тряпье, потянуло гнилью, видно было, что рана не свежая. Ребенку оторвало четыре пальца и разбило почти всю кисть до самого сгиба. Случилось это все во время бегства из деревни, когда неприятель уже открыл по ней артиллерийский огонь, но матка никак не хотела направить ребенка сюда, боясь, что мы увезем его с собою и никогда больше не отдадим, – она уже слышала о том, что раненых или заболевших детей эвакуируют наравне с прочими и поняла, конечно, по-своему. Эти несколько дней она мазала рану каким-то снадобьем, но так как тряпье присохло и мальчуган орал благим матом, когда она пыталась его оторвать, то матка просто выливала ему на кисть лекарство и тотчас укутывала новым тряпьем. С трудом мы сняли присохшую, заскорузлую тряпку, и перед глазами встала такая картина: три пальца были оторваны начисто, и на месте их зияли глубокие раны, терявшиеся в раздробленной кисти; указательный палец еще мотался, он уже почернел, подернулся какой-то плесенью и каждую минуту готов был отвалиться вам по себе. Была масса мелких косточек, торчащих во все стороны и, словно маслом, смазанных клейким, скользким гноем. В гною была вся кисть, гноем оклеены были отдельные кусочки растерзанного тела, гноем были спаяны косточки, как иглы торчавшие из глубины краснобурой, сморщившейся раны. Сделали, что было можно, и предложили матке переправить ребенка в Киев. Она отказалась наотрез, и уже сквозь слезы все причитывала, как ей тяжело будет с изуродованным ребенком. Так и не удалось ее уговорить. Два-три дня приводила она мальчика на перевязку, потом перестала. Может быть, пристроилась к другому отряду, а может, мальчик умер: у него уже были признаки зарождавшейся гангрены.