Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мише года 23–24, лицо белое, волосы черные. Характера мягкого, покладистого и сходчивого. Зарайский краешком одного глаза кое-что разбирает и потому считает святой обязанностью помогать Мише в походах. Делает он свое дело с разговорцем и с торжественным спокойствием. Поговорить такой охотник, что был бы, пожалуй, и невыносим, если б не милый его характер, которым как-то все извинялось. И вот после концерта улеглись мы усталые, с раздраженными на свету глазами. Каждому хотелось скорее на покой. Поговорили за раздеванием, легли. Прошло минуты две.
– Миш?
– Что?
– А как это он кошку-то из сундука вытащил… а? Миш, а?
– Да.
– Нет, ты посуди сам: пустой ящик, да и не ящик, а, к примеру сказать, ящичек, эдак негодящий, совсем маленький, и представьте себе – кошку. Это ведь, сказать бы, это, Миш, не палочку вытащить, а.
– Да.
– Али голубя. Так эдак голубок настоящий, что вот летает, не то чтобы там подделка какая, сказать, например, игрушка какая, а ведь живой, трепыхается в руке-то у него, живой.
– Живой.
Миша закутался с головой, укрылся, притих. Зарайский сметил, что товарищ спать хочет, и тоже умолк. Лежал на боку, перевернулся на спину. И видно было, как бодро он покручивал рыжие свои усы, в полной готовности к разговору, в полной настроенности к спору и пересудам. Говорить он мог сколько угодно, с кем угодно и на любую тему. На все у него находились разные полузабытые истории, рождались воспоминания; если же не хватало этих орудий разговора, он со всего плеча пускался в философские рассуждения. А рассуждать была у него большая способность, и первооснову всяческих рассуждений он уловил вполне: сказать много и не высказать ничего. Он никогда не досказывал ни мысли, ни фразы; оставался всегда такой кончик, такой крючочек, за который легко можно было уцепиться и продолжать разговор, несколько отклоняясь в сторону и всегда имея как бы в резерве основную тему разговора. От первой веточки он мог пустить вторую, от второй – третью, и тогда не предвиделось конца-краю обсуждению этих двух веточек и главной, запасной темы. Он говорил с расстановкой, нельзя сказать, чтобы медленно, но и не быстро, повторяя по нескольку раз одно слово, а иногда и целое предложение. Истинная радость отражалась на лице его, когда кто-либо из слушателей брякнет неосторожно «что?» Это «что» служило как бы сигналом к новому нападению и в то же время было ручательством, что речь его слушается, и не просто слушается, а со вниманием. Раз услышав «что», он разгорался и начинал почти что сначала, повторяя все до мельчайших точностей и ловя в то же время по пути новые соображения и новые припоминания. Тут уж совсем заробеешь и готов бы, кажется, тысячу раз отказаться от неосторожно сорвавшегося слова, но уж поздно: поток льется и шумит, не уймешь его, не удержишь. Виделось, что в этом непрерывном разговоре вся его жизнь, скудная впечатлениями, скучная по нутру. Тут он отдыхал, радовался за себя, радовался за других. Да за других он и всегда радовался: душа у него мягкая, любящая, дружественно ко всем настроенная. Когда он слышал, что кому-нибудь легче, что был вот человек обречен на слепца, а теперь прозревать начинает, – губы его как-то невольно и быстро начинали шептать: «Ну вот и слава богу, вот и слава богу». А потом уже начинался настоящий разговор:
– Шутка ли остаться без глаз. Это ведь, так сказать, дескать, хоть бы там что-нибудь видеть, ну там одним бы глазом, что ли, на свет-то, дескать, божий, взглянуть-то бы, а то ведь ты что? Ну, что ты будешь, да и куды же ты годишься, дескать, там работать, что ля?.. Оно и не только, сказать (дескать), работать, видите ли, черную работу али там на станке, портным бы, што ли, да где же вы тут увидите нитку аль иголку, а ведь штаны сшить – не баловаться, тебя посадят, да и сами посудите – кто же их захочет носить, эти штаны, там, без кармана бы али не так простроченные, а теперь ведь их и делают-то по-другому, идешь словно картинка разрисованная, а не то что там сшитые неправильно…
И он, бесконечно разветвляясь, успевал коснуться в своем разговоре многих и многих сторон жизни, цепляясь за слово, иногда за смысл, иногда просто за созвучие, за возможную рифму, за какую-либо непостижимую ассоциацию. Например, разговор о картах мог одновременно вызывать разговор и о карте военных действий, и о картофеле: он стал бы объяснять, что «есть вот хотя бы слово «картофель», и хотя бы там имеется разговор о картах, при самом-то, мол, начале, но карта тут совсем ни при чем, это вот, что в козла мы заряжаемся, это не то, тут своя статья». Таков Зарайский. Три года пролежал он в доме умалишенных, где играл в шашки с дьяконом, вскакивавшим по ночам с багровым лицом и засученными рукавами и начинавшим ловить чертей. «Ну а я думаю: постой, батя, на меня не наскакивай, – говорил нам Зарайский, – чертей лови, а меня не трожь… А детина во какой: что плечи, что грудь, и высота эдак – мало-мало вот до потолка-то не стукнется. Ну а, известное дело, раз я сам многие годы ящики да мешки таскал, – так, значит, оно и я, тово, здоровый. Приготовляюсь, стою. Не тронет ничего. А все же оно бессонница, ночи-то я не сплю, да и болезнь моя была мания преследования, а дьякон-то хроник, разные галлюцинации, я и стал проситься, дескать, вон оттуда – отпустили, а тут вот ящик с яблоками, антоновка была, первый сорт – ударило меня до голове, да еще благодаря бога плашмя – глаз-то и залился, черный сделался, а потом и другой заболел».
Так вот этот Зарайский и перевернулся тогда с бока на спину. Миша, верно, заснул, а может, и затаился. В палате была гробовая тишина. Прошло минут 5–6.
– А не понял я все-таки, Миша, откуда она, кошка-то, взялась, а?
Миша не ответил.
– Али заснул, ну спи-спи, бог с тобой. Он вздохнул несколько раз подряд и больше уж не покушался к разговору. Миша – парень тоже с товарищеской жилкой, на Зарайского он не обижается и молча, иногда через силу, слушает его повествования, а Зарайский уже коли возьмется говорить, так не упустит слушателя ни в водах, ни под землею. Однажды была такая картина: вхожу в уборную и вижу Мишу на крепком месте: оперся он обеими щеками и такую пустил музыку, что святых вон неси, сидит и голову опустил, а перед ним на корточках сидит Зарайский и продолжает давно-давно начатую сказку… Картина была трогательная: Зарайский вздыхал, повертывался на корточках и похлопывал изредка Мишу по голым коленям, когда требовалось внушить особое изумление. Начала я не слыхал, не слышал и конца, только знаю, что два дня рассказывал он Мише, как «богатейший офицер, не то чтобы там шваль какая, а, можно сказать, тысячник, милиенщик – и, дескать, эту самую царевну прямо на конях в деревню. А что ж деревня – известно: поселок, вот тебе и вся тут деревня. Ну, известным, образом, молоко, яйца там, сметана, творог, хлеба – достали, короче говоря, поели. И дает он старухе, дескать, короче говоря, не гривенник, не пятилтыннай, а 50 цолковых. Известно, наша старуха, чтобы ну так себе, ни за что, да посудите сами, где ж тут за молоко, ну еще там сметана аль что – да где же тут 50 цолковых. А он не то, не берет, так старухе и осталось полсотни. Ну запрягли, там, коней.»
Тут я ушел за папиросой и минут пять задержался в палате, а когда вошел – картина была уж несколько иная: Миша поднялся, и Зарайский обхаживал его, не переставая рассказывать: «.Номер. так, а где ж было остановиться?.. Лучшую самую комнату, бархат кругом, золото, – да возьмем вот, к примеру, наш «Метрополь»; и он, значит, эдакий номер, ну что же ему стоит – отдал за него тысячу рублей в сутки, а ей разных платьев…»