Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из жизни персонала
Большая близость между персоналом создается обыкновенно на почве протеста, на почве создания оппозиции врачам.
Так было на Кавказе, так здесь. Мы были как-то безразличны друг к другу помимо общей работы: в частной жизни каждый занят был своим делом. То есть дел особенных, пожалуй, и не было, но у каждого были свои любовные дела, и на это уходил досуг, а иногда и не только досуг. На этой почве создался и конфликт. У нас было положено в эту сферу не вмешиваться, оно бы так и шло, так оно и должно идти, но лишь до тех пор, пока не страдает общее дело. А тут получилась фальшивая картина. Врачи перестали работать, занятые своими частными делишками. Одна даже возмутительно демонстрировала свои похождения: целые дни прогуливалась под ручку с офицером по платформе, а на станции в это время кипела горячая работа. На нас указывали пальцами, нас то и дело спрашивали: «Где же ваши врачи? Почему вы одни работаете?» Дело кончилось тем, что нас прогнали из Рафаловки. Правда, все было обставлено иначе, иначе было мотивировано: нужно, дескать, разгрузить станцию, освободить пути, потому что замедляется подвоз снарядов и провиантов и проч., и проч. Но все мы понимали, что это лишь официальное оправдание нашего изгнания, на самом же деле мы пострадали совсем за другое. Тут-то вот и вышла размолвка. И эта размолвка сблизила персонал. Мы уже чувствуем себя товарищами, наполовину мы на «ты», мы связаны общим делом. И жизнь, частная наша жизнь просветлела. Стало легче и веселее.
Работа летучки
У нас, собственно, нет определенной работы, т. е. нет той строгой грани, какая имеется, например, в работе отряда, лазарета, санитарного поезда. Одно время мы работали в Полицах, в здании станции, и тогда работа была исключительно перевязочная, другое время мы только перевозили их до Сарн, не дальше, и необходимую помощь оказывали по пути; теперь же, когда притихли бои и раненых нет, мы перевозим больных – и каких больных! Ужас берет, когда подумаешь, в каком аду непрестанно кружишься. На днях, например, в Коростень пришлось переправить сыпных, брюшных, венериков, оспенных, скарлатинных, чесоточных и рожистых. Все это за один раз – от одного ужаса к другому. Рожистые прямо страшны в своих белых повязках, где сделаны отверстия только для глаз, носа и губ. Войдешь ночью в вагон – ив полумраке, словно привидения, они протягивают руки и просят о помощи: то поправить упавшую повязку, то помазать просят. «Да чем я вам буду мазать, ребята?» – «Все равно чем, только помажьте, г. фельдшер».
Между прочим, я замечаю, что здесь ни один больной за все время нашей работы не обмолвился «братцем», тогда как на Кавказе это было обычное явление: зовет или доктором, или фельдшером, а женщин, в том числе и врачей, – всегда сестрицами, по-видимому, не подозревая того обстоятельства, что имеются на свете, кроме мужчин, и женщины-врачи. Выехали мы из Сарн поздним вечером, близ полуночи, и в Коростене были утром, часов в 8. Разгрузили быстро, быстро и продезинфицировались, но эти ужасные железнодорожники считают священной обязанностью продержать лишние 10–12 часов. Кстати, о дезинфекции: дрянная штука, не то что на Кавказе, где вагон держат минут 30–40 под паром, рассеивающим формалин. А здесь попросту побрызгали серно-карболовой водой – и конец. В Коростене образовался целый городок из заразных бараков. Теперь там тысяч до 2 эпидемических больных. Бараки стоят лицом в поле. И что за поле – красота! А тут еще снегом запорошило, да пурга поднялась, – так и тянет в себя. В кучу сложили грязное сено из матрацев и зажгли. Я пошел на огонь. И вот из пурги донеслось ко мне жалобное пение. Всмотрелся: едет телега, впереди поп, сзади человека 2–3. Шагают, словно тени. Везли хоронить какого-то беднягу. И так мне сделалось грустно от всего: и от этого жалобного пения, и от пурги, и от моей собственной тоски. По чему тоска? А бог ее знает – так вот пришла и зажала в тиски, а тут еще этот покойник… Подошел к вагонам. Девушки копали ямы для столбов; на этих столбах будут укреплены настилки, чтобы удобнее подавать и принимать больных. Девушки копают, копают молча, только разве очень уж резвая поднимет голову, окликнет подругу из дальней ямы, а сама наклонится и спрячется в яму, будто и не она крикнула. Возле ходит старичок-надсмотрщик. Мы разговорились. Оказывается, копают они таким образом целые дни, от 7 до 5, до того времени, как смеркнется, час имеют на обед и получают 40 копеек в день. «И это еще слава богу, – сказал старичок, – а то все по пятиалтынному платили, и то шли: есть надо, господин хороший». Но горе еще, пожалуй, и не в том: девушки все здоровые, кое-как могут проколотиться на 40 копеек. Беда в том, что все они теряют свою чистоту, и нет той девушки, которая при всем своем нежелании не отдала бы ее насильнику. В начале декабря в Коростене 14 солдат один за другим насиловали 15-летнюю девочку. Бедняжка умерла, а дело, кажется, замялось. Беженки все время кружатся возле солдат, а те, изголодавшись по телу, берут и по воле, и силой – как придется, благо тут судить да рядить некому. И страшно подумать, какими вернутся они после войны в свои деревни, сколько внесут они разврата, привыкнув к этой свободной, сладострастной жизни. В деревне уж долго-долго не будет прежней чистоты.
За этими мыслями застал меня подошедший паровоз. Из местечка подали на станцию. Ну, теперь скоро едем. Уже подан был экстренный отзыв, получен был воинский билет, – словом, все было готово к отправке, а мы к тому же поустали, и вот часов с 5–6 зарядились мы все крепким сном. Разместились мы на 2 нарах – 13 человек санитаров и я. Заснули скоро и крепко. Просыпаюсь – светло.
Только вижу, что это не от солнца свет, а снег заблестел от светлой ночи. Стоим. Ну вот и прекрасно. Соснули – а тут и в Сарны приехали. Вышел я из теплушки и побрел на станцию. И вообразите вы мою злобу, когда вместо Сарн вдруг читаю «Ко-рос-тень…» Ах ты, черт тебя раздери! Я и плевался, и ругался вслух. Влетел со злобным лицом в дежурную и отпалил дежурного. И удивительное дело: через полчаса нас тронули, и скоро благополучно добрались мы до Сарн.
Моя болезнь
Попал я в Алексеевскую больницу под Новый год, и встретили мы его по-хорошему. Был устроен концерт: музыка, пение, был и рассказчик. Но всего занятнее был фокусник. Правда, я не видел ни одного фокуса, но, судя по общему смеху и по частым возгласам удивления, было занятно, весело и непонятно. Весь следующий день только и разговору было, что о фокусах. На все лады обсуждали и догадывались о тайнах фокусника, но толку было мало, и все догадки лопались от самого простого вопроса, который задавался каким-нибудь полуслепым скептиком-слушателем. Были на концерте и совсем слепые, – тем доступны были только звуки, и тем жаднее ловили они эти звуки, а после о них всего больше толковали…
В нашей палате помещается 8 человек: поп из монастыря, к которому все относятся со вниманием и уважением, Максимов – чудак и миляга, я, дедушка Федосьев, дядя Тетерев, Зарайский, Миша и Петруша Васильев. Особая дружба завязалась между Зарайским и Мишей – такая дружба, что всем пожелать.
Миша работал по электротехнической части, за войну был и в автомобильной, и в авиационной командах. Приехал домой, стал продувать самовар, да и опрокинул его себе на голову. Лицо поправилось, а глаза еще не смотрят, но доктора обещают, что кончится все хорошо. А Зарайский и сам не знает, отчего приключилась у него беда. «Верно, с натуги», – соображает он. Был Зарайский ломовым извозчиком, не дурак был выпить, любил и почитать. Зарайскому лет 35, росту он среднего, голова русая, круглая, голос хриплый и растяжистый.