Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2 июня Эйнштейн прочел лекцию об ОТО в Берлинской обсерватории, в начале июля — шесть лекций в Гёттингене, где, по его собственным словам, убедил в своей правоте математиков Феликса Клейна, Эмми Нетер и, главное, Гильберта. Клейн, правда, писал, что Эйнштейн с Гильбертом «беседовали, не слушая друг друга, как нередко бывает с математиками, одновременно размышляющими над какой-то проблемой». Гильберт давно хотел «математизации» физики; «геометрическая физика», которую предлагал Эйнштейн, должна была ему понравиться. Началась интенсивнейшая переписка: оба пытались вывести правильные уравнения ОТО. В те же дни Эйнштейн стал членом исполкома «Нового Отечества» (позднее переименованного в «Немецкую лигу борьбы за права человека») и призывал ученых объединяться. Зачем? А затем, что в воюющей стране нельзя публиковать работу ученого из страны-противника; что нет больше международных конференций, что обмену мыслями, стажировкам — всему конец; особенно страдали от этого немцы, оказавшиеся в изоляции.
Лоренцу, 21 июля: «Недавно я говорил с Планком, и мы уныло вспоминали горькое разделение, которое возникло между нами и нашими чрезвычайно уважаемыми иностранными коллегами в результате этой злосчастной войны… мы, академики, в войне не виноваты, и нынешние ужасные обстоятельства должны побудить нас к солидарности… Что делать? Если бы я не жил в Берлине, то написал бы нашим коллегам во Франции и Англии и просил бы, чтобы прежние дружественные отношения в ученом сообществе восстановились. Я просил бы, чтобы они собрались, добровольно и неофициально, в соответствующем месте (Голландия или Швейцария)… Но я живу в Берлине, имею мало связей и не очень умею общаться с людьми. Именно поэтому я доверяюсь Вам в надежде, что Вы сможете преобразовать мои мечты в действительность… Планк поощрил меня делать все, что в моих силах; он также готов на все, чтобы восстановить хорошие отношения…»
Но Лоренц за это не взялся (потому что ученые в нейтральных странах, в странах Антанты и в США отнюдь не горели желанием общаться с немцами), а Планк не захотел отречься от манифеста 1914 года, хотя частично его дезавуировал, подписав другое воззвание — о том, что Германия не должна ставить захватнических целей. Эйнштейн — Лоренцу, 2 августа: «Ваш отказ не стал неожиданностью, поскольку я уже чувствовал настроение наших коллег за границей. Но странно, что и в Берлине это так. Ученые-естественники настроены против любых недружелюбных мер против коллег, живущих во враждебных странах. Историки и филологи, с другой стороны, фанатики-шовинисты… Узкое националистическое чувство даже людей высокого положения чрезвычайно неутешительно для меня. Кроме того, я должен сказать, что мое уважение к высокоразвитым государствам сильно уменьшилось от понимания, что они все в руках олигархов, которые контролируют прессу и владеют властью и могут сделать все что им хочется… И отношения между людьми, которые профессионально и лично уважают друг друга, должны отступить перед ветхим идеалом „государства“? Это уму непостижимо и недопустимо…»
«Новое Отечество» зверски ругали в газетах, называли его членов предателями, работающими на врага, патриотизм был в разгаре, Прусская академия наук решала вопрос, как бы прищучить Французскую академию. Но Планк смог добиться, чтобы до конца войны никакие действия и заявления против иностранных научных учреждений не предпринимались. Естественники голосовали за его предложение (и продавили его); гуманитарии сплошь были за войну, в том числе за войну со своими коллегами за границей.
Летом Эйнштейн мог выехать в Швейцарию, но все сорвалось после того, как он обменялся недружелюбными письмами с Милевой и далее стал обсуждать свои планы с Гансом напрямую. Одиннадцатилетний Ганс отвечал: «Дорогой папа, тебе следует спрашивать маму о всех вещах, потому что не только я здесь решаю. Но если ты так плохо к ней относишься, я не хочу никуда ехать с тобой». И перестал отвечать на письма отца. Эйнштейн впоследствии жаловался Габеру: «Мой прекрасный мальчик был отчужден от меня уже несколько лет моей женой, которая весьма мстительна. Открытка, которую он мне прислал, я уверен, написана под ее диктовку». Наличия у сына собственных чувств он, кажется, не допускал. Может, это все та же ограниченность его эмпатии? Если бы сын сломал ногу, он ощутил бы его боль, но обиду понять не умел?
Отпуск (с 15 июля) он провел с Эльзой и ее дочерьми на балтийском острове Рюген: разлюбив Милеву, он разлюбил и горы, все более предпочитая водные пространства. За это время он более-менее помирился с Милевой и 29 августа поехал в Швейцарию через Хейльбронн, чтобы навестить мать, — та в 1914-м возвращалась в Берлин, в 1915-м вернулась к Оппенгеймеру. (Он ездил к ней туда регулярно до апреля 1918-го и давал там уроки математики соседской девочке Виктории Труде, которая потом стала известной писательницей.) В Цюрихе Милева предложила ему остановиться у нее, он не захотел, тогда она отказалась пускать к нему детей (или они сами отказались); жил он то у Бессо, то у Цангера, за три недели видел детей два раза и никуда с ними не поехал. Эльзе: «Душу моего мальчика систематически отравляют, чтобы он не доверял мне».
Роллан звал его в Вевс, он сперва (15 сентября) написал ему длинное письмо: «Странно, что в Германии все расположены к Франции и ее народу, но враждебны к Англии. У некритически настроенных масс — общая уверенность в победе и желание аннексировать чужое. Странно, как человек с улицы может чувствовать себя вознагражденным за свои тяготы конфискацией территории, от которой он ничего не получит. Я надеюсь, что этого не будет. Победа Германии была бы поражением ее самой и всей Европы». А на следующий день Цангер привез его к Роллану. Тот писал в дневнике: «Эйнштейн еще молод, невысок, лицо крупное и длинное. Волосы густые, вьющиеся, сухие, очень черные, с проседью. Лоб высокий, рот очень маленький, нос несколько большой и толстоватый, губы пухлые. Усы коротко подстрижены, щеки полные. Он говорит по-французски, подчас затрудняясь и вставляя немецкие слова. Эйнштейн очень живой, очень часто смеется… Эйнштейн свободно излагает свои мысли о Германии — своем втором или даже первом отечестве. Ни один другой немец не говорил бы так свободно. И каждый на его месте страдал бы от духовной изоляции в течение этого ужасного года. Но Эйнштейн — нет. Он смеется… То, что я слышу от Эйнштейна, не обнадеживает, так как показывает невозможность мира с Германией без ее полного разгрома. Эйнштейн говорит, ситуация кажется ему гораздо менее благоприятной, чем несколько месяцев назад. Победы над Россией пробудили в немцах высокомерие и жадность… Эйнштейн не надеется, что Германия преобразится сама, он надеется на победу союзников, которая разобьет силы Пруссии… Эйнштейн и Цангер мечтают о разделе Германии: с одной стороны Южная Германия и Австрия, с другой — Пруссия. Говорили о преднамеренной слепоте и отсутствии психологии у немцев».
Еще на три дня Эйнштейн заехал в Цюрих, примириться с детьми не смог и отбыл в Берлин. Опять пытался побудить голландских коллег дружить с немецкими, те уклонялись, в октябре он написал несколько раздраженных писем физику Полю Герцу — «Вот из-за этой осмотрительности мы и оказались в столь бедственном положении», — потом трижды извинялся: «я не могу спать, зная, что обидел Вас». Нет, оказывается, он и обиды людей понимал и переживал из-за них; эмпатия не ограниченная, а именно выборочная — к чужим. Вскоре Ганс сам позвонил Цангеру, и они с Бессо и Милевой разработали соглашение, о котором Эйнштейна довольно сухо поставили в известность. Он может видеться с детьми, только не в Берлине и не в присутствии его родни. На Рождество Ганс будет у Бессо и отец «может приехать, если сочтет нужным».