Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько раз я решала больше не возвращаться к рукописи, мне вдруг стало казаться, что я болею из-за нее. Эти мысли малодушно захватывали все мое сознание. Часами я лежала на кровати, смотрела в потолок. Я не видела ни одного аргумента в пользу того, чтобы продолжать писать. И вообще, может быть, я не туда зашла? Зачем я занимаюсь чужой жизнью, кому это нужно? Нет, все-таки кому-то нужно. Но ведь есть ученые, филологи, они пишут, дистанцируясь от своих героев, от того времени, а я пошла каким-то отчаянным опасным путем, где время и события стали переживаться как собственные. Я вспоминала, как мучительно мы продирались с Марией Иосифовной через каждый эпизод, каждый сюжет ее жизни; ощущение было такое, будто мы ворочаем каменные глыбы, – так тяжело было уходить в прошлое, разбираться во всех деталях тех мрачных лет. Это как погружение под воду, когда не хватает воздуха, закладывает уши, кружится голова. Это путешествие было куда более болезненным и тяжким, нежели восхитительное создание будущего. Я вспоминала, с каким счастливым подъемом уходила с занятий с Семеном Львовичем Лунгиным (он разбирал и помогал отстраивать мои пьесы).
Здесь же всё было иначе. Я знала, что Мария Иосифовна после наших встреч почти сутки не встает. Я и сама уходила от нее обессиленная. Но наша работа становилась сложением энергии, которую мы ощущали физически.
Я привыкла к тому, что она есть, и мне даже стало казаться, что она будет всегда, хотя ей было девяносто шесть лет. Умом понимала, что когда-нибудь настанет день, когда ее не будет, что я услышу звонок, и мне скажут, что всё. Этот день наступил. Я взяла трубку. Ее сын, приехавший на несколько дней, сказал мне, что она умерла. Были врачи, откачивали несколько раз, хотели взять в больницу, но она категорически отказалась. Под утро она угасла. Шел конец января.
Это стало для меня огромным потрясением. Мне казалось ужасной несправедливостью, что она бросила меня в этом мире. Она была слишком масштабной, чтобы взять и уйти.
Она полностью приготовила архив… и умерла, оставив меня один на один с книгой, которую я не написала, с рукописями, с вопросами, которые множились. Ее время закончилось. На следующий день после ее похорон я почувствовала, что я выздоравливаю, я поняла, что, уходя в Космос, она отдала мне свою энергию.
Где-то за год до ухода М.И. мы сидели с ней в комнате, которую постепенно заполняли сумерки. И вдруг она сказала:
– Теперь, в старости, я чувствую, что связана с космосом, – она показала на темный квадрат огромного окна. – Вот уже восемь лет я не была на улице; если сейчас мне девяносто пять, то последний раз я была там, когда мне было, кажется, восемьдесят семь лет. Я могу не видеть, что происходит за окном, но я невероятно сильно ощущаю всё, что совершается в атмосфере. Все мое тело содрогается от любых перемен погоды, взрывов на солнце, движений атмосферных масс. Я чувствую, как на небе собираются тучи, как сквозь них рвется солнце. Мне не надо этого видеть – обо всем говорит мое тело. Почему раньше этого не было?
Наверное, потому что человек приходит из космоса и туда возвращается. У меня есть теперь время, чтобы понять это. Вот ты думаешь, что раз я почти слепая и почти глухая, не могу читать и писать, я лишена радости нового дня. Я знаю, что ты не скажешь этого вслух, но ты смотришь на меня с жалостью. Я не различаю твоих глаз, но горестное выражение твоего лица я вижу. Так вот, здесь, на стене, я каждый день вижу удивительный театр теней, которые меняют свой цвет, меняют очертания и медленно ползут по поверхности.
Утром они похожи на длинные фигуры людей и светятся нежно-золотым светом – я узнаю в них картины своего детства. С течением дня они меняют очертания, и я вижу самые разнообразные картины. С тех пор, как я стала плохо видеть, передо мной возникают причудливые цветовые видения. Я боюсь об этом рассказывать, чтобы не подумали, будто я подвинулась умом. Мне открылся странный цветовой мир. Я тебе говорила, что вижу некоторые слова, и вижу их так, словно они наполнены разным цветом. А вечером краски на стене становятся иными, серебристыми, и начинается уже иной спектакль.
Жить очень интересно, даже такой старой, как я. Ты знаешь, я еще постараюсь подержаться.
Каждый раз, когда я, сняв телефонную трубку, говорила: “Здравствуйте!” – в ответ звонкий, так и хочется сказать молодой, голос отвечал: “Привет, милый!” или “Дружок мой!” На это я почти дежурно спрашивала: “Как вы там?” А она: “Жива еще, а ты думала, что я уже где-то летаю в космических высях?” Начиная с 26 января 2008 года, она уже т а м.
Итак, у меня в руках было всё. Архивы, письма, воспоминания, выдержки из мемуаров. Я складывала, соединяла их в текст, но почему-то он получался плоским. Ну вот советский критик, ну любил тайно поэзию, собирал ее. И что? Я раздвигала личную историю Тарасенкова, вводила туда главные сюжеты времени и все равно чувствовала – не то. Я вспоминала слова М.И. про то, что люди для меня как шахматные фигуры на доске, и внутренний голос шептал: наверное, она была права, мне не надо писать книгу. Чувство было такое, что я стою с тяжелой связкой ключей перед запертой дверью, вставляя попеременно то один, то другой, но всё тщетно – дверь не поддается.
Потом увидела ее во сне. Мария Иосифовна была гораздо моложе. Она ходила по квартире и то открывала, то закрывала дверцы шкафов. Потом остановилась, села на стул, подняла голову и стала внимательно смотреть на меня. Во сне я видела, что меня в квартире нет, она абсолютно одна, но при этом я отчетливо чувствовала на себе ее ясный и трезвый взгляд.
Я вспомнила ее рассказ, как первый раз она пришла к Тарасенкову в узкую холостяцкую чердачную комнату. Окна были открыты, и вся поднебесная каморка была полна белых голубей: птицы ходили по письменному столу, кровати и подоконнику. Она стояла в дверях, застигнутая врасплох этим чудом; ковер из белых голубей напоминал развернутые крылья ангела.
Потом ночью он провожал ее в Конюшки; зная в Москве все ходы и выходы, они шли насквозь, минуя сараи, огороды, какие-то садики, где на раскладушках храпели вполне по-дачному усталые москвичи. Они хохотали, когда в темноте натыкались на очередной гамак под яблоней, и, качнув обитателя московского двора, бежали дальше, к тому дому, где будут скоро жить вместе. В тот дом под тополем, куда придут Марина Цветаева и Борис Пастернак. Тот дом в Конюшковском переулке, который вместе с домами-братьями запылает в семидесятые годы и исчезнет с лица земли.
И тогда я вдруг поняла, что´ это будет за книга. Книга о сострадании и жертве. Обнажив трагическую историю своего мужа, чья истерзанная совесть убила его, Мария Иосифовна совершила подвиг Любви. Создать алтарь и курить над ним фимиам дорогому человеку – это гораздо легче, чем попытаться понять и исторгнуть из себя всё самое мучительное, что было в близком человеке.
Рассказывая про его терзания, падения, надежды и гибель, она спасала его душу. Никто никогда так беспощадно и мужественно не глядел правде в глаза. Я видела немало детей и жен, которые переписывали, переделывали прошлое своих близких. Но обнаружить перед всеми самое уязвимое, как сделала Мария Иосифовна, – непосильная задача. Понимание приходило постепенно. Сначала после его ухода она собрала всю его картотеку и отдала печатать машинистке. Из этой огромной рукописи вырос библиографический справочник о русских поэтах XX века. Затем она написала “Скрещение судеб” – книгу, которую никогда не надеялась опубликовать. Она была напечатана на тоненьких папиросных страницах и передана за границу. И хотя в “Скрещении судеб” было огромное количество страниц, посвященных именно времени, все-таки Мария Иосифовна понимала, что фигура Марины Цветаевой заслоняет всё – и Тарасенкова, и друзей, и даже кошмары той эпохи. На Цветаеву действовали другие законы – как на Моцарта, Пушкина, Толстого. Гений разрезает любое время ножом своего таланта, а потом уже сам истекает кровью.