Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Кто хочет знать, – вспоминал А.И.Герцен, – как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет… Гейне… Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества, как мы – восемнадцати. Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом Ламарком, мы не только подробно знали, но горячо любили всех тогдашних деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты…»
Одушевление, охватившее Герцена и его друзей в связи с революционными «извержениями» в Европе, захватило и Лермонтова. На обратном пути из Лавры он написал свой первый политический памфлет («30 июля. – (Париж) 1830 года»):
Интерес к политике оказался хотя и не стойким, но, видимо, достаточным для того, чтобы в августе 1830 года выбрать не словесное, а нравственно-политическое (юридическое) отделение Московского университета. Если для Европы наступает эра большой политики, когда политикой становится все – и личная жизнь, и литература, – он должен встретить ее во всеоружии полного – совершенного – знания всех политических наук.
Из нашего далека видно: Михаил Лермонтов и без погружения в тонкости общественно-экономических наук, благодаря врожденному дару предощущения истины, вернее, чем многие его современники, почувствовал самое горячее звено в раскаленной цепи событий: «Настанет год, России черный год…» Восемнадцатилетний Герцен выхватывал из огня каштаны – сначала французских и западноевропейских, а затем и польских событий. И холера русская, и русские холерные мятежи прошли фактически мимо его сознания. Даже политически подкованный, благодаря опыту юности, Павел Граббе и тот отнес слухи о начавшихся на русском юге «чумных возмущениях» к числу разных других известий. Лермонтов сразу же выделил самое важное в русских обстоятельствах событие: «Чума явилась в наш предел».
Чума и в самом деле неуклонно и неудержимо двигалась с юга на север, оставляя за собой «печальные села», опустошенные города и отчаяние, а за ней – не отставая, а порой и опережая ее – двигался русский бунт, «бессмысленный и беспощадный».
По возвращении из Лавры тревожные предчувствия рассеялись: легкомысленная Москва жила обычной, безалаберной жизнью. На Красной, у Василия Блаженного, у самого входа во храм, «кипит грязная толпа, блещут ряды лавок, кричат разносчики, суетятся булочники, гремят модные кареты, лепечут модные барыни… все так шумно, живо, неспокойно!». Московская беззаботность обманула даже Арсеньеву, и, как только Мишель отвез (наконец-то!) и прошение, и прочие нужные бумаги в правление университетское, всей богомольной «громадой» направились в Середниково. Лермонтова там ждал сюрприз. Привыкшая за лето к многолюдству, Екатерина Аркадьевна, заскучав, съездила в Москву за очередной партией французских новинок, а заодно для Миши скупила все до единого сочинения А.С.Пушкина. (Надо же отметить начало студенчества!) Пока прославленный поэт был изгнанником, его почти не издавали, а теперь – бери не хочу: «Цыгане», «Братья-разбойники», «Руслан и Людмила», «Полтава», «Онегин», первые главы… Несмотря на избыток, Пушкин стоил дорого и шел не ходко. Обрадованный книгопродавец (Столыпина не выбирала, не торговалась и расплатилась наличными) уступил милой даме припрятанный для особого случая позапрошлогодний номер «Московского вестника». Тот самый, где господин Погодин обнародовал (правда – без подписи) чуть ли не год ходившие в списках «Стансы».
Книжечки Пушкина Екатерина Аркадьевна вручила Мишелю при всех, за обедом, торжественно, и даже села за фортепьяно, когда барышни упросили Сашеньку Верещагину спеть сильно надоевшую хозяйке Середникова «Черную шаль». А после ужина, как гости разъехались, раскрыв журнал, прочитала вслух «Стансы». Мишель протянул было руку, решив, что и «Вестник» предназначен ему. Но Екатерина Аркадьевна уже швырнула «эту гадость» в камин и, не стесняясь суровой золовки, закурила папихтоску… Ах, Лиза, что же это с людьми подлое время делает?
Елизавета Алексеевна усмехнулась. Екатерина Аркадьевна глянула, и привычно, тоскою, схватило сердце: и как это раньше не замечала, что муж покойный и старшая его сестрица и лицом, и усмешкой всепонимающей похожи как близнецы?
В день отъезда из Середникова в Москву, утром 29 августа 1830 года, прощаясь, Лермонтов положил на край чайного столика сложенный вчетверо лист толстой рисовальной бумаги. Молча, как бы между прочим.
К…
Екатерина Аркадьевна дважды перечитала писанные Мишей Лермонтовым непозволительно дерзкие, опасные стихи, но так и не поняла, одного он мнения с нею насчет «Стансов» или, напротив, решительно не согласен. Однако спрашивать, что же он, этот дерзкий мальчик, в Пушкине понял, не стала: недозрелый колос не жнут.
А дерзкий мальчик, дождавшись, пока бабушка устанет распекать обленившихся за лето дворовых девок и Малая Молчановка, отойдя ко сну, оправдает свое прозванье, прибавил новенькие пушкинские книжки к старенькому «Кавказскому пленнику», одиноко стоявшему в самом хвосте пиитической команды. Строй, прежде шаткий, выровнялся, а Лермонтов, запалив свечу, внес в Дневник уже знакомое нам по прежним главам соображение:
«Наша литература так бедна, что я ничего не могу из нее заимствовать…»
Из всех лермонтовских загадок эта дневниковая запись – одна из самых загадочных, недаром ее так старательно «обходят» и пушкинисты, и лермонтисты. Ничего себе бедна! К тридцатому году Пушкин, это признают даже недоброжелатели, достиг «высшей власти», стал, как выразился Михаил Погодин, «синонимом нашей литературы».
Да что он о себе думает, этот юнец, еще два года назад старательно переписавший в самодельную тетрадку слегка «поправленного» «Кавказского пленника»?
А между тем ничего эпатажного, а тем паче высокомерного в этом дерзком до глупости заявлении нет. Заимствовать, по Лермонтову, значило: брать в долг, но по-столыпински, с отдачей, и непременно вступая с заимодавцем в отношения «размена чувств и мыслей». А к Пушкину не то что подойти – взглянуть боязно. Как на солнце.