Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде за провизией повар ездил, но повару в нынешних серьезных обстоятельствах Арсеньева не доверяла. Вызвала к себе в кабинет дядьку Мишеля, Соколова Андрея; ему «казну» вручила, ему одному и право дала: раз в неделю покидал Соколов осажденную «чумой» крепость, на рынок, не входя в контакт с извозчиками, пешком шел за курями живыми. Кроме супа с позапрошлогодними, из Тархан еще привезенными, сухими грибами, да курицы жареной, да хлеба из тарханской же, дохолерной муки, никто в течение трех месяцев ничего в рот взять не смел. Ни молока, ни сметаны, ни огурцов, ни яблочка.
Полы в людской и на кухне и те с хлоркой мыли. От чесночного духа в голове дым стоял. Мишель попробовал взбунтоваться, да бабушка так посмотрела…
Впрочем, «холерную диету» он переносил легко; даже на пользу пошло: похудел, вытянулся. Единственное, в чем покорный внук позволил себе нарушить введенный бабушкой режим, – это ставни: в его мезонине они – единственные в доме – день и ночь были открыты. Елизавета Алексеевна, поворчав вначале, махнула рукой. В то, что холера передается через зараженный воздух, она напрочь не верила и ставни держала на запоре не от заразы – от ужаса: смертные фуры разъезжали по пустынной Москве, по всем улицам и переулкам ее. Всех хватали, и больных, и пьяных. Стук фур, в ночи особенно, гулок был, ставни утишали его.
«Ведомости» приходили обкуренные. Прикрываясь тонким платком (еще в девичестве собственноручно вышитым: на белом батисте – герб родовой, столыпинский), Елизавета Алексеевна внимательно изучала сведения о заразе. Все смешалось: и вздор, и дельное. Среди прочих запрещений и такое было: «Запрещается предаваться гневу, страху, утомлению, унынию и беспокойству духа». Елизавета Алексеевна усмехнулась, но отложила листок. Взяла с комода лечебник, залистанный за тридцать-то лет, из Тархан, в числе самых нужных вещей, захваченный. Господина Бухана творение, «славнейшего в нынешнем веке врача». И в шкатулке средь деревенских рецептов порылась. Девку крикнула, приказала из кладовки узелок с травами нести.
Вечером весь дом успокоительный чай пил. И внука заставила.
Девок утром добудиться нельзя, а на Мишеньку не подействовало: опять до рассвета свечи жег…
Впрочем, ни уныния, ни утомления и тем паче страха Елизавета Алексеевна за внуком не примечала. Наоборот: весел, возбужден и выглядел довольным тем, что судьба подарила ему «отпуск по случаю холеры морбус»!
Загнанный карантином на верхотуру арбатского домика, освобожденный от обязательных занятий, он наконец-то сочинял свое: первую настоящую драму «Люди и страсти», первый опыт «творческого постижения жизни» и «субъективно-биографического реализма» (Пастернак). Об этой вещи поговорим позднее, когда Лермонтов закончит вторую часть драматургического диптиха, романтическую драму «Странный человек». А пока сосредоточимся на внешних обстоятельствах его жизни, как она складывалась после выхода из пансиона.
…Холерные фуры оставляли на вымытой дождем брусчатке длинные полосы переулочной грязи, врачи, вызванные к занемогшим, не подходили к кровати, стоя в дверях, указанья давали. Город казался пустынным, покинутым «населенцами». Однако пустота была лишь маскировкой: Москва сражалась с холерой. Сражением командовал сам губернатор, князь Дмитрий Васильевич Голицын. Человек образованный и благородный, но, как выражались в ту пору, «слабого характера», он вдруг ожил. И откуда в этом сибарите энергия взялась?
Московский главнокомандующий холерой оказался чуть ли не единственным русским администратором, не поддавшимся панике. Не ограничиваясь официальными мерами, Голицын сумел поднять на борьбу с заразой «московское общество»: «Составился комитет из почтенных жителей – богатых помещиков и купцов. Каждый взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц, – одеяла, белье, теплую одежду… Молодые люди шли даром в смотрители больниц, чтоб приношения не были наполовину украдены служащими. Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря… привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы. Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями – и все это без всякого вознаграждения и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы» (Герцен).
К концу декабря, в большие морозы, холера стала отступать, хотя и неохотно. Последний холерный бюллетень («Ведомости о состоянии города Москвы») вышел только 6 марта, но Москва не стала дожидаться официального окончания мора. Соскучившись по жизни, устав от диеты, накинулась на запрещенные во время эпидемии лакомства. В Охотном Ряду, как и прежде, предприимчивые купцы принялись торговать и вишней владимирского засолу, и огурцами нежинскими. Появился и заморский товар: белый виноград в сафьяновых бочонках, каштаны свежие, сельди голландские, «килька с духами».
Холерные бюллетени еще продолжают сообщать, сколько человек занемогло холерой, сколько выздоровело, сколько еще перемогают хворь, а Москва живет вовсю. Ей уже и цветы понадобились! Есть спрос, есть и предложение. В оранжерее на Тверской, в Леонтьевском переулке все кому вздумается могут приобрести: и гиацинты разных колеров, и «нарцизы», и розаны английские, и левкой, и лакфиоли, и даже померанцевые деревья в цвету – все это «в полном виде и по сходной цене».
Открылись и кухмистерские. А в кухмистерских: духовая солонина, разложенная по кадочкам в своем рассоле, «с труфелем и без труфелю», и слоеные паштеты с фаршированными рябчиками, и крепкий бульон из разной дичи, и зайцы паровые, томленые, в сметане со сливочным маслом и «духами», и поросята такого же приготовления…
В январе 1831 года возобновились занятия в университете.
В «Московских губернских ведомостях», в номере за 10 января, помещено следующее объявление: «Императорский Московский университет, с разрешения начальства, чрез сие объявляет, что как в Университете, так и в подведомых ему московских учебных заведениях, имеет открыться ученье с 15 января сего года». Далее следовал перечень лекций за первый, прерванный холерой, семестр.
Обозрение это имеет смысл процитировать, ибо оно дает представление о курсах, какие должен был прослушать Михаил Юрьевич Лермонтов, если бы примерно через полтора года, в середине 1832-го, по собственному желанию не покинул стены славного заведения.
Догматическое богословие; Римское гражданское право; Российское практическое производство дел гражданских и уголовных; История Российского законодательства и «разные роды дел и порядок, коим проводятся дела гражданские и уголовные», а также «порядок судопроизводства в губерниях и областях, на особых правах состоящих»; Статистика государства Российского и других знатнейших европейских государств; История средних веков и История царства Польского; Политическое право и дипломатия; Политическая экономия; Гражданское право и История римского законодательства.
Уже простой список дисциплин, какие предстояло усвоить одержимому идеей самоусовершенствования юноше, наводит на мысль, что Лермонтов ошибся в выборе отделения. Ничего политического программа нравственно-политического отделения не содержала. Это отлично сознает даже провинциал Костенецкий. Каково же выслушивать всю эту «сухомятину» воспитаннику пансиона, привыкшему заниматься по индивидуальным программам, да еще и не собирающемуся стать юристом?