Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через сто лет Анна Ахматова, после многолетних пушкинских штудий, придет, кстати, к сходному выводу: автор «Онегина» опустил за собою шлагбаум – ни объехать, ни подъехать. Пути к пушкинской «непреложной точности и выразительной краткости» (Гете) нет, не было и быть не может. Забегая вперед, скажем: Лермонтов найдет этот путь, но не сразу, «через мышление и годы»; вот только в сентябре 1830-го он этого еще не знает. К тому же в человеческом отношении Пушкин ему не слишком нравился. Точнее, не нравится не Пушкин вообще, а тот многоликий, в каждой ситуации разный человек, в коего «дивный гений» превращается, как только Аполлон отпускает его погулять по белу свету «то в кибитке, то пешком». Особенно после «Стансов» и наделавшего столько шуму сватовства к «глупой красавице».[21]
Особенно удивительна вторая часть этой странной эпиграммы: при взгляде (даже издали) на особу вполне вроде бы заурядную (ничего от роковой красавицы) у автора почему-то возникает образ смерти, каким-то мистическим, не подвластным уму касанием с ней связанный.
1 сентября 1830 года в правлении Московского университета слушалось донесение членов приемной комиссии, экзаменовавшей абитуриента Лермонтова в науках, требуемых от вступающих в университет. Донесение было благоприятным, решение комиссии – положительным. Елизавета Алексеевна торопила портного, добиваясь от мастера, чтобы студенческий сюртук – этакое безобразие с малиновым воротником – сидел на внуке как можно приглядней. Мишель с утра до вечера торчал у Верещагиных, засыпая петербургскую ее подругу мадригалами в байроническом духе. Катенька со дня на день должна была отбыть в Петербург, близость разлуки подливала огня в чернила. Словом, все шло так, как и следовало идти. А в один из начальных дней сентября, натянув на себя первое свое не партикулярное платье (синее «форменное сукно», «две вышитые золотом петлицы»), с головой, занятой Байроном, стихами и самоуверенной петербуржанкой, – какая прекрасная натура для изучения заурядной женщины! – Лермонтов отправился на университетскую лекцию…
По счастливой случайности один из «юридических» студентов, отличавшийся крайне бережливой памятью на все, что касалось его юности, оставил описание помещения, занимаемого в 1830 году нравственно-политическим отделением. Это дает нам возможность, следуя за одетым в синее с малиновым слегка сутулым молодым человеком, войти вместе с ним в аудиторию и увидеть ее почти его глазами:
«Аудитория политического факультета, помещавшегося тогда во втором этаже старого здания, направо от парадного входа с заднего двора», имела «три комнаты, окнами на задний двор: переднюю, зал, или собственно аудиторию, а за ней еще комнату для прогулки студентов… В аудитории было три отделения скамеек… по шести или по семи в каждом отделении, устроенных амфитеатром, так что на последние скамьи едва с трудом можно было взобраться».
Впрочем, кроме помещения да лиц двух-трех профессоров, в сентябре 1830 года Лермонтов толком ничего и рассмотреть не успел. На лекциях какой-то студент политического отделения почувствовал дурноту. Его тут же отправили в университетскую больницу. На другой день он умер. Пораженные внезапностью заболевания и скоротечностью смерти, товарищи кинулись в морг – смотреть тело и тут впервые увидели воочию лик холеры морбус: «Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были искажены» (Герцен).
Университет закрыли. На неопределенное время – до укрощения заразы. Катенькин батюшка, испуганный долетевшими до столицы слухами о нашествии холеры, примчался в Москву и немедленно увез дочь в Петербург.
Началась паника: холера пришла в город раньше, чем жители были официально предупреждены о ее приходе. Болезнь двигалась капризно – то останавливаясь, то перескакивая, и в какой-то момент благодушным москвичам стало казаться, что беда обойдет, помилует «святой город»… Не помиловала.
Один из очевидцев вспоминает: «Только и слышались слова: мор, зараза, эпидемия, холера морбус (последнее морбус выговаривалось почему-то с особенным ужасом), только и толковали о мерах против странной гостьи, начались окуривания хлоровою известью, везде появились деготь, чеснок, перец в самых разнообразных видах; все ходили как потерянные и все, кому только возможно было, выбирались из Москвы… Начальство решило распустить учебные заведения, а также рабочий народ…»
И начался великий исход.
Г.Головачев, соученик Лермонтова по Московскому пансиону, на всю жизнь запомнил «бегство от смерти»:
«Мы… выехали из Москвы посреди многочисленных повозок и нагруженных телег, тянувшихся рядом с нами. За заставой меня поразила невиданная мною прежде масса пешеходов, двигавшихся друг за другом по насыпи по обе стороны дороги с мешками, кульками и сапогами в руках. Все это были мастеровые, распущенные хозяевами впредь до прекращения холеры, то есть на неопределенное время. Двигался весь этот люд в глубоком молчании… Тетушка уверяла нас, что шествие напоминало Двенадцатый год, но было еще мрачнее; тогда хлопотали, суетились, а тут все двигались как обреченные на смерть, хотя и в том, и в другом случае спасались от смерти…»
Елизавета Алексеевна из Москвы не уехала. На первый взгляд это кажется странным, ведь «все, кому только возможно было, выбирались из Москвы».
Выбраться Арсеньевой было, конечно, нелегко: своего экипажа нет, извозчики выезжать соглашались неохотно и цены заламывали несусветные. Но средства у Елизаветы Алексеевны имелись, случай был крайний, а в крайности Арсеньева хоть и не переставала считать деньги, но и тратила их, не жалея, да и Середниково – под боком. Может быть, просто не успела или испугалась кордонов, которыми, вскоре после официального объявления о заразе, окружили Москву? Вряд ли. В опасности Столыпины решали скоро и действовали расторопно. Вероятнее всего, со свойственным ей здравомыслием рассудила: Середниково – монастырь хоть и хороший, да чужой; туда со своим уставом не сунешься, а здесь, в теремке арбатском, все в ее руках: и кухня, и место отхожее, и грязь у девок под ногтями. Прикинула, поразмыслила, взвесила все «за» и «против» и распорядилась: ворота затворить, ставни закрыть и никого – ни под каким видом – не принимать. И дворовым из дома строго-настрого выходить запретила. А яму выгребную и место отхожее хлоровою известью два раза на день заливать приказала, посуду со щелоком мыть и в кипятке варить; хлеб не у булочника брать, а самим ставить.