Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я знаю, где времени нет, – говорит Савва. – Когда Медея кричит, время останавливается.
– Время останавливается в жизни любого человека, – говорит Воротников. – Оно останавливается в минуты сострадания, любви и опасности. Но больше всего его нет в минуты молитвы и созерцания. Сюда предопределению не войти. Такой человек ему неподвластен.
– Мне кто-то рассказывал, – вспоминает Савва, – про одну женщину. Ее звали Мария Орсич, очень красивая сербка, член тайного общества Врил, и она построила летающую тарелку в гитлеровской Германии. Для того чтобы улететь на Альдебаран, что она потом и сделала вместе с друзьями в мае 1945 года, им надо было лететь по вневременному каналу. А для этого управлять тарелкой должна женщина, находящаяся в состоянии непрекращающегося оргазма. Я вот так все понял.
– Человек, находящийся вне времени, в области здесь и сейчас, – недоступен для предопределения. Потому что вечность, в которую он попал, это не бесконечность времени, а его отсутствие. И даже тело такого человека становится все менее и менее доступно для времени. И если б оно полностью подчинилось духу такого человека, он бы никогда не умер. Такие люди, как Чжу-ан-цзы или Иисус, не были подвластны предопределению. Их снежинка вообще не падала на землю.
– Я понял, – говорит Савва. – Понял. Значит, из судьбы можно выпрыгнуть. Вот я и говорю, что нужно это сделать, потому что иначе все очень плохо кончится. Все меньше в городе живого, все больше мертвого. Море отравлено. Люди не любят друг друга. Женщины сначала умирают, а потом уже взрослеют, и так и остаются мертвыми душой. А помните, какая кефаль была в море? А горы? Теперь они застраиваются гаражами, и все живое оттуда уходит. Я помню перепелок на их склонах и как груши цвели. Куда все уходит? И все говорят, что надо что-то делать, но никто ничего делать не может. Ни президенты, ни официанты. Может, они знают, что делать, но, по-моему, ни у кого на это нет сил, потому что они как женщины. Тоже наполовину мертвые. Кто их оживит?
Внезапно Савва умолкает и смотрит в пенящийся поток. Его губы шевелятся, но никаких слов не говорят.
– Надо же, – говорит он наконец, – надо же! Как это я про сербку вспомнил? Про полет на Альдебаран. Еще помню, что эти девушки были очень красивые и ходили с длинными распущенными волосами – говорили, что их волосы собирают космическую энергию, как антенна. Ее подругу звали Траут, помню, надо же… Я все помню, профессор. Сейчас, конечно, забуду, но пока что помню.
Савва выпускает из рук опору и стоит на мостике, покачиваясь на пятках. Он улыбается. Чувство дистанции и танца возвращается к нему. Он даже слегка подпрыгивает на бревнах, приняв боксерскую стойку и улыбаясь. – Порхать как бабочка и жалить как оса, – бормочет Савва, – посылая короткие свинги в воздух. Белый поток пролетает под ним. Он легок, как лимонница. Он ничего не весит. Он как сачок с ветром.
Мы отмотали на неделю назад. Возвращаемся.
– А где Петр Васильевич, – спрашивает Воротников у Федора.
– В сортир пошел, – кивает Федор на желтое деревянное здание, покрытое неровным слоем облупившейся краски.
– Хорошо, – говорит Воротников и смотрит в сторону желтого здания. За зданием, в овраге, растут кедры с зелеными шишками, а под кедрами расположились огромные цилиндры цистерн с соляркой и бензином. Через овраг идет труба, прямо как мост, исчезая в кроне дикой алычи и снова появляясь уже на другой стороне. На одном из кедров сидит темно-бурая белка. Маленькая, без подбородка.
Воротников идет к деревянному крыльцу длинного барака с раскрытыми, как глаза, окнами и входит внутрь. Он заходит в первую попавшуюся комнату с приоткрытой дверью, видит кресло у раскрытого окна, спинкой к подоконнику, и с удовольствием садится в него. Ветерок с улицы холодит шею. На тумбочке, рядом с другим окном, стоит зеркало с отбитым краем, в котором задержалась сине-розовая радуга. В тумбочке, прикрытой занавеской, стоят книги. Когда по невидимому отсюда небу проходит невидимое облако, радуга потухает, а потом снова разгорается, медленно, словно лампа накаливания с реостатом. И предметы, кажется, что движутся. Воротников это видит через прищуренные веки. Как движется велосипед с рулем, почти уткнувшимся ему в плечо, движутся два оленя на коврике, все остальное тоже.
Все остальное тоже, потому что предметы. Предметы не могут двигаться или не двигаться сами. Если хоть один двинулся, то и другие. Трудно предугадать, как именно и куда, и в каком направлении, но дело не в свете и тени, а в общем. Письмо от Офелии его встревожило, но сейчас он успокоился. Он знал, что будет делать. Предметы двигались, перешептываясь на своем языке, который собаки слышат, а человек нет. В предметах время может течь сразу в двух направлениях, это зависит. От того это зависит, кто за ними наблюдает. Неправда, что в предметах только одна река и только в одну сторону. Лева любит говорить о предметах в связи с «Божественной комедией» Данте. Мы его еще услышим. Я так думаю. А то, что здесь есть, я не думаю. Я редко не думаю, но то, что здесь присутствует в комнате, я не думаю. Комната эта есть не в мысли, а она есть сама по себе и даже без слов. Как и профессор, и та молодая женщина, что вошла в двери. Она в голубом ситцевом платье, у нее голубые глаза и красивый рот. Длинные ресницы. Пальма шелестит за окном, и створка окна вздрагивает. По лицу женщины мелькает зайчик. Волосы забраны вверх, белая шея, серьги.
Воротников подходит к ней и обнимает за ноги.
– Что тебе, Коленька? – говорит женщина. Воротников хочет прижаться к ней сильнее, как бы хорошо было! Хочет слиться со всем ее телом – ногами, платьем, запахом, блеском сережки. Как хорошо было бы даже стать ей, и он продолжает ее обнимать и что-то бормочет, что сам не может понять. Она гладит его по голове. Мы сейчас. Мы сейчас, говорит она, поедем. Автобус скоро. Воротников утыкается лицом ей в живот, стараясь, чтобы ему на голову. Автобус скоро придет, а нам еще добираться. Чтобы ему на голову опустились эти прохладные пальцы, в которых он уже. Ничего не забыла, ну что ты. В которых он уже есть и есть. И есть в ситце, и шее, и запахе. Ему не по себя, что эта женщина его принимает. Она его, а вы думаете, что слова. Он мучительно хочет. Как глотка воды потом на баскетбольной площадке с нестерпимым солнцем, и потом, и когда, наконец, кран прямо здесь, у беговой дорожки, открылся со скрипом, он пил, пил, и никак не мог остановиться. Она была в другой комнате. К ней подошел тот человек. И стал. Сначала пуговицы на платье, потом чулки. Легкое-легкое, как перепелка, платье. И тени, как от пере. Да. Как от перепелки. Бледное голое бедро. Подошел и стал раздевать, а она улыбалась. Вот уже грудь голая и руки голые. А за окошком толь на козырьке над входом в котельную, и по ней бежит трясогузка. Похоже, что едет на. Что едет. Да, что едет на велосипеде, так быстро мелькают ее ножки. Бежит по козырьку. Как будто молоко, да. Молоко и прозрачный ситец на школьной парте. Она не кричала, у нее просто. Он потом встал и сказал. С нее. У нее просто остановилось дыхание. А он сидит здесь в кресле, и она пришла оттуда. А тот остался, потому что. А он сидит в кресле, и она входит, а он не видит. Он встает. Она говорит. Встает и подбегает, уткнувшись ей в живот головой и обнимая ее ноги. И он говорит. Она говорит: Коленька. Он говорит: мама! Ему неловко, что она принимает его за маленького мальчика, но он ничего. Она берет лакированную сумочку, щелкает застежкой. Ничего ей не скажет. Дмитрий, зовет она, я го. У нее там своя жизнь, и он не будет вмешиваться. Я готова, поехали. Он говорит, купи мне ножичек, ты обещала. Потом с трудом отрывается от нее и возвращается в кресло. У нее на щеках румянец.