Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На мой взгляд, здесь необходимо отметить то, что Гилельс, как и Рихтер, вообще что-либо писал только в исключительных случаях – по причинам, о которых уже говорилось, а вовсе не от обиды или плохих взаимоотношений. Так, нет статьи Гилельса в сборнике о Софроницком187 (и статьи Рихтера тоже), хотя обоих связывали с Владимиром Владимировичем прекрасные отношения; Гилельс не написал ничего в сборник статей и материалов о М.В. Юдиной188, хотя он ее очень уважал; не писал о Г.Р. Гинзбурге, с которым тепло общался, и других музыкантах, коих ему довелось пережить. Он написал только полстраницы «кровоточащего» текста о своем ближайшем друге Я. Флиере. Так что, с одной стороны, понятна настойчивость А. Ингера как верного почитателя Марии Гринберг – ему очень хотелось, чтобы о ней написал именно Гилельс, это было бы очень весомо; а с другой – Гилельс, видимо, в принципе мог писать только так, как о Флиере, – страстно, а писать сухо-информативно, дескать, знал, уважал и т. п., был не в состоянии вообще.
Но все же имела место, несомненно, и обида. А. Ингер во время последнего разговора усмотрел на лице Эмиля Григорьевича «недобрые чувства»; правда, он тут же причиной их назвал не столько обиду на Марию Израилевну, сколько «…наши нравы в музыкальной и общественной жизни, приведшие к тому, что после появления на эстраде Рихтера, с легкой руки рептильных музыкальных критиков и журналистов и не без, судя по всему, некоторого закулисного руководства их оценками и суждениями, ему негласно отвели место “вечно второго”, что бы и как бы он ни играл».
Полностью соглашаясь со сказанным и отмечая удачность определения рептильных критиков и журналистов с их закулисным руководством, все-таки полагаю, что здесь имела место и личная обида Эмиля Григорьевича.
Делая добрые дела, не рекламируя их и, скорее всего, не ожидая благодарности, он, вероятно, не ожидал и неблагодарности – даже в крохотных и несерьезных ее проявлениях (мы уже убеждались, что и с серьезными проявлениями неблагодарности он тоже не раз встречался). Ему просто сложно было это понять: вспомним, каким благодарным был он сам, как он был верен памяти своей учительницы. И «по пустякам» он был благодарным тоже: общавшиеся с ним А.С. Церетели189 и Г.Б. Гордон190 написали, как в ответ на теплые послания почти или совсем незнакомых ему людей, не занимавших никаких постов и никак не могущих быть ему полезными, он непременно, как бы ни был занят, в какой бы точке земного шара ни находился, присылал письмо или открытку, да еще с подарком. Свидетельствую о том же – у меня такие подарки лежат дома, хотя общение моего отца с Гилельсом было небольшим.
Очевидно также, что его «обидчивость» проявлялась не всегда, не во всех случаях, когда его задевали, а только если его задевали люди, которые, хотя и в разной мере, но все же имели для него значение: учитель, коллега, ученик. Выпады «рептильных» он, как уже говорилось, брезгливо пропускал мимо.
Главной же причиной такой повышенной обидчивости была невероятно высокая чувствительность, ранимость, тонкость великого музыканта. Там, где обычный человек испытает легкое недоумение или вообще не обратит внимания, он, очевидно, испытывал сильнейшую боль.
Медикам и психологам известно, что у людей искусства вообще понижен порог чувствительности, даже физической: они испытывают боль там, где остальные фиксируют лишь прикосновение. Еще сильнее чувствительность нервная, душевная; в искусство идут лишь те, кто способен сильно чувствовать, а в процессе занятий чувствительность еще обостряется. И чем талантливее человек, тем ему труднее в этом смысле: это почти буквально люди «без кожи», у них нет покровов, защищающих их от окружающего.
Никого не удивляет, когда такие проявления – чрезвычайную тонкость и ранимость – демонстрируют музыканты: например, мало кто из писавших о Софроницком не упомянул о том, что Владимир Владимирович был очень избирателен в знакомствах, избегая людей не только бестактных, но и даже хоть сколько-нибудь не отвечающих его представлениям; не выносил толпы и страдал от малейшего шума; занимался не в консерватории, а дома – визит в консерваторию был сильнейшим испытанием для его нервной системы; мог отменить концерт из-за какого-то незначительного, но задевшего его события, и т.д.
Внимательно читавшие книги о Рихтере сами могут найти множество деталей, свидетельствующих о его огромной чувствительности.
Иначе и быть не может: откуда тогда возьмется та музыкальная суть, ради которой мы стремимся их слушать? Ведь музыка – искусство эмоций; если мы, слушатели, испытываем сильнейшее эмоциональное потрясение от искусства больших музыкантов, то что они испытывают сами, являясь усиливающими трансляторами этих эмоций от композитора к слушателям!
Это все не ново; но тем удивительнее то, что в этом отказывают Гилельсу. Я, конечно, не говорю об авторе книги «Созвучие» или, к примеру, о С. Хентовой, там все ясно. Но почему С.Т. Рихтер отказывал Гилельсу в праве испытывать подобное тому, что испытывал он сам, объясняя его обидчивость и страдания «ревностью к успехам других» и «ужасным характером»? Это ведь, по сути, бытовое объяснение. А к гению бытовое неприменимо, так как не раскрывает сути.
Я не стала бы писать об этом, если бы Эмиль Григорьевич в конце жизни не рассказал об этом сам. Раз рассказал – значит, испытывал потребность быть понятым, перестать производить впечатление сурового, замкнутого, нелюдимого, сухого, черствого, равнодушного к людям, ревнивого к успехам… как там его еще называли?
«…Я немного сентиментален. Но жизнь сложилась так, что меня таким не знают. Я казался сухим и черствым, потому что стеснялся своих ощущений».
«Я ведь резко динамичная натура – могу очень быстро возбудиться и столь же быстро охладеть. Длительного пребывания в каком-то одном состоянии у меня не бывает».
«Бывали и моменты, когда из-за музыки мне становилось очень тревожно и грустно… во мне что-то