Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы не знаем точно, когда Самарец – в момент ареста, видимо, рядовой беспартийный работник Прядильной фабрики № 2 им. Халтурина в Ленинграде – стал заключенным в Доме предварительного заключения на Шпалерной. Предмета обвинения мы также не знаем, как и срока следствия – но в марте 1931 года, когда был написан документ, Самарец уже находился на свободе. Причем из текста следует, что освобожден он был без приговора и, видимо, даже без предъявления формальных обвинений – поскольку областная контрольная комиссия уже дала согласие на его восстановление в ВКП(б) по ходатайству неназванной первичной ячейки.
«Следует лишь объяснить, – добавлял Самарец, – для чего я пишу настоящее заявление» в то время, когда он уже «наиболее полно изложил свою фракционную работу». Дело в том, «что вся обстановка меня окружавшая все время с момента моего освобождения из ДПЗ» лишала его всякого душевного равновесия. Главное, что беспокоило Самарца, – это «двусмысленность» при принятии решения о его восстановлении в партии. Помня об обстоятельствах, в которых он получил прощение, Самарец мучился подозрениями о его причинах. Возможно, его действительно простили. Но у него были также основания полагать, что его прощение – это уловка ГПУ и партии: он смертельно боялся в итоге стать «провокатором», и эта перспектива ставила его на грань психического расстройства. Заявление в контрольную комиссию, не нужное для восстановления в партии само по себе и тем более не требуемое от Самарца следователями ГПУ, – попытка предельно чистосердечным описанием своих действий ликвидировать «двусмысленность» и не дать себя использовать в роли «провокатора», что много хуже «оппозиционера», «фракционера» и даже «троцкиста».
Напомним политическую историю термина «провокатор» в России в конце XIX – первой половине XX века. До начала 1900‑х слово «провокатор» использовалось и в революционной, и в официальной прессе для обозначения человека, скрытно и сознательно склоняющего другого к действиям или высказываниям, раскрывающим его намерения, убеждения или тайны вне его воли. Соответственно, до первого десятилетия XX века полицейские провокаторы, вступающие в ряды революционных групп, в отличие от информаторов и шпионов, рассматривались в этих группах как обычное зло. Все изменилось с делом Евно Азефа, раскрытого тайного агента полиции на посту главы Боевой организации партии социалистов-революционеров. Споры о том, действовал ли Азеф только по заданию охранки, чтобы предотвращать террористические акты эсеров, или же он был провокатором, направлявшим действия эсеровских боевиков с целью дискредитации революционного движения, в 1909 году дошли до заседания Государственной Думы, где подробнейшую речь именно на этот счет – следует ли называть Азефа «провокатором» или же это несправедливо по отношению к правительству – произнес П. А. Столыпин. В феврале того же года, пишет «Русская речь», состоялось заседание Юридического общества, на котором В. Д. Набоков прочел доклад на тему «Уголовная ответственность агента-провокатора» и закончил его «решительным осуждением всех попыток реабилитировать институт агентов-провокаторов»: кадеты, к которым принадлежал Набоков, не верили полиции и Столыпину, сомневаясь в том, что правительство в борьбе с революционерами твердо отказывается от провокационной тактики[229].
В следующем десятилетии слово «провокатор теряет конкретное значение и все чаще имеет смысл «шпион, тайный агент». В начале 1917 года А. Н. Бенуа записывает в дневнике: «Всякий видит в соседе провокатора, сыщика или просто политического врага»; а Александр Блок в своем дневнике описывает поиски «главнейших провокаторов из большевиков», констатируя: «Государство не может обойтись без секретных агентов, т. е. провокаторов», – как видим, даже в текстах образованных людей «агент» и «провокатор» стали синонимами[230]. После Гражданской войны «провокатор» стал термином, использовавшимся преимущественно эмигрантской общиной, – «провокаторов», вне зависимости от того, кого и на что они провоцируют и провоцируют ли вообще, а не просто шпионят, там поминали так же, как и в газетах 1912 года. Мания поисков провокаторов, согласно данным Национального корпуса русского языка, именно в СССР в 1920‑е заметно утихла: это были реалии жизни «до переворота» или эмиграции, в СССР не было «провокаторов». И даже Троцкий в 1929 году в «Письме единомышленникам в СССР» не различал «предателя вообще» и конкретно «провокатора»: «<…> Харин сыграл роль провокатора: взял для печатания документ и выдал [советскому] посольству <…>». В чем же провокация, когда это чистое предательство?[231]
Самарец по возрасту вряд ли мог помнить речи Столыпина и Набокова-старшего, размышлявшего о том, кого справедливо называть «провокатором». Тем не менее следы общепринятого узуса в использовании этого термина есть в его документе: видимо, в 1928 году его на фабрике им. Халтурина подбивал на некую «фракционную работу» партиец Ярыгин, но Самарец счел его предложение «провокационным» и отказался. Заметим, что сама по себе идея провоцирования ортодоксальным партийцем своего подчиненного на запрещенные коммунистической этикой действия не рассматривалась Самарцем как незаконная или непартийная – он просто считал такую стратегию обращенной не по адресу, ошибочной. Не считал Самарец чем-то дурным и то, что он был «спровоцирован» собственной женой, которая действовала в других обстоятельствах и «очевидно по партийным заданиям» – в этом тоже не было ничего неэтичного. Проблема совсем не в том, что партия провоцировала неустойчивых для своих целей, – страшно было поддаться, позволить партии сделать ложный шаг. Но страшно