Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стою, задрав голову, посреди поля и своим неофитским глазом пытаюсь разглядеть его, но вижу только тяжелый бомбардировщик, что тянет белую нить по синей глади. Все пилоты, должно быть, мастера вышивать.
Подневольным людям приходится чаще других сталкиваться с чудесами. Осенью 1941 года на Корабельное поле въехал германский танк. Он должен был занять брод на Оредежи, земля под стальной тушей выгнулась и стала трескаться. Однако, не успев добраться до холма, танк уткнулся в невидимую стену. Двигатель надрывался, траки вертелись как бешеные, но машина стояла.
Хельмут Фогель, лысый баварец тридцати пяти лет, приказал заглушить мотор и, высунувшись из башни, увидел на броне птицу с головой годовалого младенца. Баварец потянулся за пистолетом, но выстрелить не успел. Птица произнесла по-латыни слово огонь, и танк загорелся. Причем вспыхнула не солярка, сама сталь.
После госпиталя Фогель вернулся домой и до самой смерти не ел птицы и не брал в руки ничего железного, даже вилки или ключа.
От танка, как от зимнего костра, осталось мокрое место на подмерзшей земле. Сейчас там куст вереска.
А у самой реки, где теперь станица двудомной крапивы, зимой 1880 года почтальон обнаружил подкидыша. Одеяло, в которое тот был завернут, покрылось платиновым инеем, однако, младенец оказался живым. Ходили слухи, что он лежал на поле четыре дня и все это время кто-то согревал его. Почтальон потому и заметил мальчишку, что над ним поднимался столб теплого сладковатого дыма, замешенного на женском молоке.
Принято считать, что ребенка бросила малолетняя дачница с Ореховой улицы, приехавшая за этим из Петербурга, но на самом деле ребенок приплыл по реке в ледяной лодке.
Чудесная история, случившаяся со мной, отмечена в полевой летописи Кленом. Она не больше других, просто Клен – это и есть моя история.
В белом камне, который я только что перешагнул, спрятан до времени Ромулов волк, и руины Симоновой мельницы по сей день режут воду на прозрачные ленты. Такими лентами мне, полугодовалому, вязали руки, чтобы учился смирению.
Я ухожу с Корабельного поля. В своей старой одежде я чувствую себя движущимся деревом: корни мои проваливаются в пустоту, а в голове закручивается ветер и гудит, как в медной трубе, подражает пригородной электричке.
И вот я уже в ней, сижу на деревянной лавке, смотрю в окно, за которым, как страницы в альбоме Русский пейзаж, меняют друг друга пронзительнейшие картины.
Божья коровка ползет по моей шее, должно быть, чует колонию тли в бороде; старуха в брезентовом плаще перебирает злые корешки в лукошке, электричка своей стремительной тенью подписывает полотно под названием Выходной день в рабочем поселке.
Мы только стали привыкать друг к другу, а путешествие уже заканчивается, поезд прибывает на вокзал. Электричка следует в депо, старуха – на рынок, мы с букашкой – к Марине, на Васильевский.
Сестры дома не оказалось, и я отправился к реке, смотреть, как Капитан Плахин неторопливо чалится к набережной, как студенты-академики рисуют отражения сфинксов в зеленой воде.
На мосту шипел пескоструй, грохотали грузовики. Радуга над опорами была не видна. Курсанты не в ногу брели по обочине, направлялись, судя по сверткам под мышками, в баню. Сопровождавший их офицер заметно хромал. В Румянцевский сад нагнали детей, они шумели, бегали, бросали в фонтан комья земли. Клены в саду отцвели, и земля у их ног была усыпана зелеными лепестками. Всё куда-то двигалось, имело цель, один я сидел у реки на тесаном камне, не рос, не служил, не зрел – насвистывал себе под нос и горевал лишь об одном – о губной гармонике, что потерял где-то на Араксе.
Когда ветер выстроил из облаков еще один город над закатными крышами, я встал и пошел, толкая перед собой длинную тень, в уличное кафе под липой, где крашенная басмой буфетчица сварила мне маленький по-восточному.
Воздух в кафе был как слоеный пирог, его струи пахли по-разному, но не смешивались, одна в другой не растворялись. Теплый запах речной воды, похожий на дыхание спящей женщины, перечеркивался грубым мазком жженого табака, который так же внезапно обрывался, уступая место модным духам с ароматом ванили.
От этой внезапной перемены моя душа, угнездившаяся было на ночлег, затрепетала и взъерошилась. Ее движения были причиной сладкой боли в сердце, я закрыл глаза, сморщился и сжал кулаки.
В один малый миг я увидел вдруг все свое путешествие, и от Небесных Вершин до Адовой Бездны, от устья Шатт-эль-Араба, где сердолик и красная земля, до клюквенных болот, стерегущих исток Оредежи, мир был тверд, крепок и целен, и Бог пребывал в нем, заполняя собой даже те места, где ему не были рады.
Домашний дух кофе щелкнул меня по носу, я закашлялся и открыл глаза. Девушка за соседним столиком рассматривала в перламутровом зеркальце свой правый глаз. Буфетчица, держа сигарету на отлете, полировала стойку. За спиной звякали ложечки, гудела машина, доносились обрывки разговора: диаспора… перемирие… родина…
Я расплатился и вернулся к реке. В ожидании развода мостов у берегов собирались зеваки, в фарватере – баржи. Морские чайки срывали чипсы прямо с губ отдыхающих. Стая рукоплескала смельчакам, громовым кау приветствуя результативный выпад и басистым ха-га-га дразня неудачников.
Марина сидела на том самом камне, что я нагрел для нее два часа назад. Она курила, пепел лежал на ее загорелых коленках, и дым вращался над головой, образуя затейливую, как галактика, фигуру.
Мне показалось, что глаза Марины стали похожи на воду, которой она теперь касалась взглядом, то есть иссиня-белыми, и бледные стрелолисты колышатся на дне. Это были глаза женщины, что долетела до Луны, вернулась обратно и ничего не хочет рассказывать.
Плавучий кабак показался из-под Дворцового моста, по воде побежала волна, по воздуху – музыка. Марина подняла голову скорее на звук, чем на мигание корабельных знаков. Я вдруг решил, что она ослепла, испугался и не стал подходить к ней, но спрятался за фиванским сфинксом и наблюдал.
У гранитных ступеней плеснула неразумная плотва, что мечет свой бисер в худосочных городских протоках. В фонаре на куполе Исаакиевского собора загорелся свет, и ветер, переменившись, наполнил улицы ароматами турецких пряностей и греческих благовоний.
Сестра, – сказал я, – камень уже холодный, вставай, пойдем домой.
Марина оглянулась и щелкнула пальцами. Она всегда делает так, когда просыпается внутри сна. Глаза ее сделались голубыми, как джинсы, разве что немного потерлись вокруг зрачков, но это только прибавляло им цены.
Господи, как же я люблю тебя, – сказала Марина.
Я не понял, к кому она обращается, что имеет в виду. Мы сидели на кухне, где маленькие вазочки, сухие цветы и коллекция наклеек на холодильнике. Сестра заварила в крохотных чайниках три разных зеленых чая, я пробовал один за другим и учился понимать разницу. Марина говорила, вздыхала, молчала; казалось, она выбирает звук в зависимости от того, какой сорт был в моей чашке.