Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2002 г.
Я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.
Максимилиан Волошин
Убили!.. Убили!., тебя, Мишенька, сизый мой голубочек. Нет тебя больше на белом свете, нет вот уже тридцать шесть лет. Слово «убили» произнес тогда и Билютин, начальник областного КГБ. Не знаю, что ему было известно, но он это сказал.
Все, все помню, родной мой, все помню — как-будто вчера было. Мы очень радостно расстались после завтрака. Стоял май тысяча девятьсот семьдесят второго. Рано утром ты должен был ехать в Нестеров. Накануне вечером позвонил Петухову — секретарю тамошнего райкома. Зачем он выехал тебя встречать? Ты ведь не просил его об этом. Зачем остановился на крутом повороте? Таком крутом, что абсолютно нельзя было увидеть выскочившего на полном ходу мотоциклиста.
И тогда, и теперь не держу сердца на мальчишку. Он не при чем. Не мог знать, что собьет тебя, именно тебя. Ему тогда нужно было бы заранее дать задание. Наверно, они бы побоялись. Нет! Дело в другом. Кому-то очень нужна была твоя смерть. Кому-то ты мешал своим присутствием на Земле. Только кому? Даже в мыслях не могу грешить понапрасну. Но ты мешал. И они решились. Ты действительно, как говорил Левушка Шур, был «белой вороной». Помнишь его слова: «Нарываешься, Миша, нарываешься, тебе припомнят». И припомнили…
Ничего не знаю, не помню о тех четырех днях, что просидела в нестеровской больнице. Ты только иногда тихо стонал: видно, очень болела твоя головушка, разбитая так, что нейрохирурги, приехавшие из Ленинграда, сказали: «Травма, не совместимая с жизнью».
Знаешь, они даже не очень мучили тебя лечением: делали нечастые уколы. Может, сейчас в какой-нибудь московской или питерской клинике тебя бы взяли на операционный стол, а потом месяцами возвращали к жизни. Может, превратился бы ты в «растение». Разве это лучше? Уверена, Мишенька, Господь спасает смертью. Может, что-то гибельное предстояло твоей душе.
А смерть — не потеря. Это я теперь знаю. Смерть — приобретение. Смерти не нужно бояться. Если там ждут любящие, от смерти не нужно открещиваться. И мне Господь дал испытание. Значит, не забыл и меня. Ведь было, было у нас, как сказала Тушнова:
Сто часов счастья
Чистейшего, без обмана…
Сто часов счастья!
Разве этого мало?
Знаешь, почему думаю, что у них все было спланировано? Потому что, когда тебя не стало, и они пришли в палату за мной и привели в дом Петухова, стол был накрыт по-праздничному. Для чего? Для кого? Я спросила. Они замялись.
Нет, я не плакала, не стенала. Просто перестала есть и спать. Держалась стойко. Ты бы, Мишенька, был мною доволен.
На похоронах от них все было дежурное. А люди… Люди несли тебе все цветы, что были в городе. Мне потом об этом рассказали. Помню только море цветов, а их все несли и несли…
Тебя, голубочек мой, конечно же, отпели. Заочно. Через месяц я поехала в Москву и все, что положено, сделала в Храме Всех Святых на Соколе. А теперь, когда стала совсем старухой — мне ведь восемьдесят пять, все ворошу и ворошу прошлое: день за днем, день за днем… И ты, мой голубочек, рядом со мной…
Что помню о ранних годах, об отце и матери? Очень мало. Помню, как отец держал меня, уже, наверно, трехлетнюю, на руках, а в доме у нас сидел дяденька-священник, одетый в золотой «передник». Много позже узнала, что «передник» называется епитрахилью. Волосы у священника были тоже золотые — наверно, рыжие. Такая же и борода. Отец подносит меня под благословение, а я боюсь и в то же время очень хочу потрогать «передник». Священник крестит меня, и мы с отцом уходим в другую комнату.
Помню маму худенькой-худенькой с огромными черными глазами. У отца глаза синие и небольшие. Черные гладкие волосы мамы стянуты на затылке в тугой узел, и когда идем с ней гулять, она надевает как-то набок белый беретик. У меня на голове тоже беретик, только розовый.
Мама из мещанской семьи. Отец тоже. Про семьи их знаю мало: в детстве как-то не интересовалась, да и жили мы хаотично.
Вначале жили на Поповой горе. Была такая в Казани. Не знаю, есть ли сейчас. Жили в домике бабы Груни, очень доброй, еще не старой женщины. Мне она, конечно, казалась бабушкой. Баба Груня была бездетной и одинокой и потому очень привязалась к нам, Осокиным. Особенно ко мне. Помню большого черного лохматого пса Трезорку и белую кошку Мурку. Мурка в чем-то все время обманывала Трезорку, и тому попадало.
Мама часто оставляла меня на бабу Груню и, принарядившись, куда-то уходила. Отец целыми днями был на работе. Он ремонтировал людям квартиры и, когда заканчивал работу, хозяева подносили чарку. Отец приходил пьяненький, веселый. Его синие глаза искрились, в них загорались звездочки. Он начинал петь арии из опер и оперетт: еще смолоду при первой же возможности бегал в театр на галерку. Они и с мамой в праздники или воскресенье обязательно ходили.
Отец был на Первой мировой, и о его возвращении с войны рассказывали «историю». Солдат во время той мировой травили газами. Под газы попал и он. Лежал, как умерший, в какой-то церкви. Потом очухался и выполз из кучи мертвых. Оказался в госпитале. Там подлечили, отправили домой, а родные уже получили похоронку. Вечером — осень, темно, дождь, — а он пришел домой и стучит в окно. Мать подошла к окну и обомлела… Потом, поставив в церкви свечи за возвращение раба Божьего Владимира, три дня семья без передыху гуляла.
Мне было уже, наверно, четыре — значит, двадцать седьмой год был, когда увидела, что у худенькой мамы растет животик. Потрогала. Мама сказала, что в животике у нее мой братик, которого назовут Африком — Африканом. Мне было очень любопытно, как же узнали, что будет братик. Братик, действительно, появился. Но был он слабеньким и все время кричал — плакал. Мама говорила бабе Груне: «Родился от нетрезвого отца. Вот и больной». Африк прожил недолго, наверно, год. Умер. От чего — не знаю.
Где-то в это же время отец, придя с работы, сказал маме, что записался в партию, и теперь будет ходить на собрания. Собрания продолжались иногда за полночь, но после них отец возвращался трезвым, и родители не ссорились, а быстро ложились спать. Я спала очень чутко и часто слышала их ночные разговоры. Иногда говорили о вождях — умершем Ленине и живом Сталине.
Году в двадцать восьмом жизнь наша резко изменилась: отца, как партийного, послали на «укрепление жизни в деревне». Он ворчал, говорил, что ничего не понимает в сельском хозяйстве и командовать не может. Но что делать: партийный приказ надо выполнять.
Мы с мамой поехали не сразу. Еще какое-то время жили у бабы Груни без отца, но потом отец приехал, они с мамой поругались, и он потребовал, чтобы ехали с ним. Мы покинули Казань, и уже больше никогда я не возвращалась в город своего рождения и детства.