Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трусость – вовсе не этическая ошибка, но умная стратегия выживания, работающий, эффективный способ пережить всех вокруг и выйти сухим из воды: «Я, конечно, был не больно умен, но оказался достаточно практичен, чтобы стать законченным трусом»[90]; «Трус или смельчак – невелика разница. Кролик или лев по натуре, человек всегда человек, он нигде не думает. Всё, что не относится к добыванию денег, бесконечно выше его. Суть жизни и смерти ему недоступна. Даже о собственной кончине он судит и рядит вкривь и вкось. Ему понятны лишь две вещи – деньги и зрелища»[91]; «Любая возможность струсить становится ослепительной надеждой для того, кто соображает что к чему»; «Мудрый – бежит, и этого довольно»[92].
Трус или смельчак: есть ли разница, если внутри все одинаковые?.. Обнажение животного начала, редукция к нулевой степени человеческого – это для Бардамю скорее веселая наука, чем подлинная трагедия, скорее способ познания и модель поведения, нежели травматический путь. Знание, открывающее себя в пограничной ситуации войны, одновременно служит практическим руководством к действию: если уже Френсис Бэкон догадывался, что знание есть власть, то теперь Бардамю окончательно убеждается, что знание – это воля к власти, воля к могуществу, путь к выживанию.
Структура селиновского переживания сложнее именно потому, что к непроходимой дихотомии воли к могуществу и экзистенциальной трагедии добавляется опосредующее (и, следовательно, делающее дихотомию проходимой) звено – цинический юмор. С точки зрения Ницше здесь нет никакой новости, но ведь Хемингуэй и большинство литераторов потерянного поколения это звено упустили. Возможно, именно это восстановление ницшеанской истины и вызвало тот нешуточный резонанс, с которым был встречен дебютный роман Селина. Ему удалось довести всю картину до правильной полноты: там, где животное и человеческое сцепляются в неразрешимом противоречии, всегда есть такая позиция, которая может это противоречие разрешить. Это позиция циника, а с циником мы уже немного знакомы благодаря Слотердайку.
Впрочем, сам Бардамю не всегда удерживается на этой позиции с одинаковой легкостью. Это далеко не такой упрощенный персонаж, как может показаться на первый взгляд. Он то и дело теряет циническую дистанцию, обнаруживает в себе сострадание, чаще всего, правда, к животным и детям: «Раз уж надо кого-то любить, лучше любить детей: с ними хоть меньше риску, чем со взрослыми. По крайней мере, можно извинить свою слабость надеждой на то, что они вырастут не такими шкурами, как мы. Еще ведь ничего не известно»[93].
Он завидует тем редким персонажам, которые всё еще могут любить и заботиться о другом – таковы сержант Альсид, проститутка Молли: «Стыдливый Альсид! Сколько ему приходилось экономить на своем убогом жалованье, нищенских наградных, на крошечной тайной торговле в Топо – и так месяцами, годами! Я не знал, что ответить: я не сведущ в таких материях, но сердцем он стоял настолько выше меня, что я залился краской. В сравнении с Альсидом я был просто-напросто беспомощным, толстокожим и тщеславным хамом. Не стоило себе врать: дело обстояло именно так»[94]; «Добрая, замечательная Молли, пусть – если, где бы она ни была, ей доведется прочесть мою книгу – она знает: я не переменился к ней, по-своему люблю и буду любить ее, и она может когда угодно приехать ко мне, чтобы разделить со мной мой хлеб и мою переменчивую участь. Если она подурнела – не беда! Во мне осталось столько ее живой, горячей красоты, что этого хватит на двоих, и по меньшей мере лет на двадцать, а больше не потребуется»[95]. Бардамю не считает, что все люди поголовно – сущие скоты, как может показаться на первый взгляд. Встречая достойных людей, он убеждается, что остальные – скоты, потому что не имеют сил быть столь же достойными, как эти избранные единицы.
Наверное, именно для усиления этой многомерности главного героя Селин и прибегает к сюжетному ходу с двойничеством: Робинзон, этакое alter ego Бардамю, целиком вписан в циническую позицию и доходит в ней до конца, до самого края ночи. Бардамю не может пойти так далеко и сам это неоднократно подчеркивает. Робинзон всегда на шаг впереди него на этом темном пути последовательного цинизма. В нем нет никакого сострадания, ему чужда всякая любовь. Он легко идет на убийство и сам становится жертвой убийства именно из-за своего цинизма. В Робинзоне не осталось совсем ничего человеческого, тогда как в Бардамю (и, таким образом, в самом Селине) его еще предостаточно.
Цинический юмор Селина – это также трагический юмор, просто трагедия у него сложнее и многослойнее, чем у Хемингуэя. В Селине нет ни звериной бравады, ни, будто в качестве компенсации, самоубийственной немощи перед лицом повседневности. Жизнь можно вынести, если занять по отношению к ней ироническую дистанция. Но и сама эта дистанция не так проста, как кажется. Если отдаться ей до конца, то это приведет тебя совсем не туда, куда ты хотел, – вместо желанного выживания ты получаешь смертельный удар от того самого мира, от которого ты думал так запросто ускользнуть через дистанцию всепоглощающего цинизма.
В конечном итоге цинизм не умнее бравады, он также доводит до смерти. Что остается? Разве что балансировать между двух этих бездн. Вот Бардамю и балансирует, и Селин – во всех своих последующих произведениях – вместе с ним.
* * *
Даже на этих немногих, хотя и достаточно репрезентативных, примерах видно, какие неоднозначные формы принимает условный биологический редукционизм в постпросвещенческом мире.
Редукция человека к животному силится открыть истину человека, но в итоге получает человека только как ложь о животном. Она ищет освобождения от иллюзий и попадает в ловушку неконтролируемых, безумных инстинктов, оборачивающихся для человека, всё-таки живущего в символическом, интеллигибельном мире, сущим кошмаром. В результате редукции человек отчуждается в животном, животное – в человеке, причем одновременно, как в петле. Эта петля самоубийственна: животная истина человеческой лжи совершенно невыносима, это – мучительный опыт трагедии, ведомый современному человеку.
Если древний эллин входил в трагическую петлю из-за гордыни, бросая вызов богам и расплачиваясь за это своей жизнью, человек современный, как ни парадоксально, входит в такую петлю из-за самоуничижения, в попытке умалить свое Я до животного, только животного состояния. Редуцирующий и одновременно редуцируемый человек попадает в тиски между большим и меньшим: с одной стороны, слишком человеческое, с другой – всего лишь животное…
Чтобы проплыть между этими крайностями, нужно поистине улиссовское хитроумие. Вооруженный своим просвещенным умом, человек современности принужден безостановочно изобретать всё новые способы существования между одним и другим, где оба конца – роковые. Бравада, мачизм – один из таких способов, хотя и крайне, как мы убедились, несовершенный. Цинизм – еще один способ, он лучше, но у него свои риски. Какие еще позиции способен занять человек, захваченный в double bind человеческого и животного?