Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лето кончилось в одночасье. Оно взорвалось штормом и грозой, которая грохотала всю ночь, а наутро на набережной валялись сломанные деревья, из луж торчали обломки антенн, а колючий холодный ветер гонял по улицам жестянки кока-колы, обрывки газет и разный другой мусор.
Мы сидели в кафе Варшавского. Кафе было пустым, только за столиком в углу, сжимая в руках зонт, горбился человечек в мокром плаще. Перед ним стоял хозяин заведения, Варшавский, сутулый старик с вьющимися седыми волосами.
— Так что же, ром или кальвадос?
— Ром… — неуверенно сказал человек и с надеждой взглянул на Варшавского. — Ром… а может быть, кальвадос?
Варшавский молча пожал плечами.
— Ну, хорошо… хорошо, — засуетился человечек, — пусть будет ром.
Варшавский повернулся и, шаркая, пошел к стойке.
— Плащ-то снимите, — бросил он на ходу.
— Да? Можно?
Человечек вскочил, уронил зонт, поднял его, снова положил на пол и стал стаскивать плащ. Стащив, бочком пробрался к вешалке, повесил плащ, потом вернулся, взял зонт, мелкими шажками добрался до вешалки и, поразмыслив пару секунд, перевесил плащ на крайний крючок.
Варшавский принес ему рюмку с золотистой жидкостью и подошел к нам.
— Чай, пожалуйста, — сказала Зайчик, — с бергамотом.
Варшавский кивнул и взглянул на меня.
— Мне тоже, — быстро сказал я.
За окном громко барабанил дождь. Капли воды блестели в прилипших к голове волосах Зайчика. В руках она сжимала стакан чая. Согрела руки. Поставила стакан на стол:
— Меня приняли в школу.
— Какую школу?
— Школу уличного театра. В Париже.
Я вспомнил, что она мне про эту школу когда-то рассказывала. Я молчал, а потом будто со стороны услышал свой голос:
— Ты улетаешь?
— Да.
— Когда?
— Сегодня ночью.
Дождь забарабанил еще громче.
— Простите, — прошелестел неуверенный голос.
Стоящий за стойкой Варшавский оторвался от телевизора, по которому транслировали футбольный матч, и повернулся к заискивающе улыбающемуся человечку.
— Я тут подумал… в общем, может быть, кальвадос?
Варшавский пожал плечами, открыл бутылку кальвадоса, взял рюмку, протер ее салфеткой, подошел к столику вжавшегося в стул человечка, наполнил рюмку до краев и устремил свой взгляд на клиента.
— Всё, всё, довольно, — пролепетал человек. — Я просто…
Варшавский снова пожал плечами и, вернувшись за стойку, уставился в экран.
Я перевел глаза на Зайчика: она сидела, сжимая в руках полный стакан, и смотрела на меня тем самым взглядом. За ее спиной, на стене, в узкой деревянной рамке висела старинная реклама пастиса. На берегу, спиной к зрителю, стоял солдат и мочился в реку. На фоне голубого неба над зелеными деревьями красными красивыми буквами было написано: «Никогда, никогда не пей воды!» Я сидел, внимательно разглядывая старый, тридцатых годов, постер, спину солдата, коричневый ремень, высокие черные башмаки, складки брюк, травинки на берегу, белые облачка вокруг красных букв, крохотным шрифтом набранные внизу название типографии и количество отпечатанных экземпляров.
Горячие пальцы коснулись моей холодной щеки. Щека была холодной, потому что мы промерзли на улице и я еще не успел отогреться, а пальцы были горячими, потому что она их нагрела горячим стаканом. Потом звякнул колокольчик, и хлопнула дверь. Тяжелая, крашенная темно-коричневой краской старая дверь с глубокими царапинами внизу.
— Я, — человечек в углу стеснительно кашлянул, — пожалуй, пойду. — Он неуклюже выбрался из-за стола и подошел к стойке. — Сколько с меня?
— Один ром, один кальвадос, — глядя в телевизор, сказал Варшавский. — Десятка.
Человек достал из бумажника десятку, разгладил ее, аккуратно положил на стойку, потом, поколебавшись, выудил из кармана несколько монет и пристроил их рядом с купюрой.
— Спасибо, — с чувством произнес он, — большое спасибо.
Не сводя глаз с экрана, Варшавский кивнул.
Человек немного потоптался у стойки, потом просеменил к вешалке, снял плащ, встряхнул его, перекинул через руку, взял зонтик, подошел к двери, приоткрыл ее, несколько раз быстро открыл и закрыл зонтик, а потом неожиданно обернулся, как-то беспомощно улыбнулся мне, подмигнул, развел руки и исчез в серой стене дождя. Громко хлопнула дверь. На столике в дальнем углу золотом отсвечивали две полные рюмки. Интересно, в какой из них ром, а в какой кальвадос, подумал я. Я разглядывал их довольно долго, но решить так и не смог и перевел взгляд на рекламу пастиса. На постер я смотрел так пристально, что четкие линии стали немного расплываться. За окном громко стучал дождь.
Через неделю дожди прекратились. Словно на старинной картине, с которой реставратор убрал слои потемневшего лака, грязи и копоти, проявились в пейзаже далекие, синей полосой висящие в холодном сиянии неба горы. Все чаще вечерами на огонек заскакивала матушка. Последнее время она все больше и больше жаловалась на усталость, и Аптекарь прописал ей укрепляющую настойку на основе женьшеня и имбиря. Матушка пила настойку и предавалась своим обычным ламентациям. Аптекарь во время ее монологов (а матушка моя была именно что монологического сложения) спокойно тянул виски, дожидаясь, покуда матушкино красноречие иссякнет, и если такое происходило, то флегматично замечал, что, поскольку большинство из известных ему людей, пусть и с меньшей страстностью, рассуждают похоже и каждый уверен, что ему положено благ больше, чем у него есть, то разделить пирог по справедливости не получится, а это ставит под сомнение существование справедливости как таковой; как водится, помянув Универсального Доктора, Аптекарь заключал, что в свете всего вышесказанного бессмысленно и неразумно сокрушаться по поводу отсутствия оной. Но доводы его на матушку не производили ни малейшего впечатления, и не потому, что к логике она была совершенно равнодушна, а потому, что хорошо знала, кому эти блага по справедливости полагаются.
Все чаще и чаще она исподволь шпыняла Веронику, а то, что Вероника, вместо того чтобы принять вызов, отшучивалась или, хуже того, делала вид, что не замечает, взвинчивало матушку еще сильнее.
Сегодня я думаю, что неприязнь, испытываемая матушкой к Веронике, источником своим имела то очевидное сострадание, которое Вероника к ней питала. Гордая, самолюбивая натура, каковой являлась моя матушка, постоянно жаждала всеобщего поклонения, обожания, восторга (справедливости ради надо сказать, что она была готова и к ненависти, вражде, конфронтации), но сострадание она воспринимала как снисхождение, а это было для нее унижением, смириться с которым она не могла. Яркая, блестящая, признающая лишь крайности публичная натура, нуждающаяся в постоянной ответной реакции и непрерывно обновляющемся потоке событий, по нескольку раз в месяц меняющая цвет волос матушка — и спокойная, ироничная, избегающая всякой публичности, никогда не заботящаяся о впечатлении, производимом ею на других, Вероника, всегда готовая прийти на помощь, причем избегая огласки, незаметно. Все было в них разным, и лишь одно — похожим: сильный, твердый характер, ощутимо просвечивающий во всех их поступках. Только если у матушки это был бушующий, вздымающий языки пламени костер, то у Вероники — ясный ровный огонь свечи, свет, который бывает виден за многие километры.