Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шукшин же вспоминал и рассказывал некоторым близким друзьям и совсем иные «сюжеты», какие возникали «в гостях» у «свободных интеллигентов». Так, однажды он отошел из—за стола умыть холодной водой разгоряченное лицо и услышал нечаянно, как хозяин дома, член Союза писателей, называющий себя поэтом, но подвизавшийся в основном как переводчик, рифмующий подстрочники, сказал шукшинской спутнице: «Белла, как можете Вы, такая изящная, такая интеллигентная, общаться с этим сибирским сапогом, с этой грязью…» Шукшина затрясло, вбежав в комнату, он выпалил в адрес «интеллигента—литератора» несколько оскорбительных слов и едва удержал себя от оскорбления действием. В других домах до подобных инцидентов не доходило, хозяева вели себя умнее, но Шукшин с его великим и тончайшим человеческим и художественным чутьем почти всегда верно улавливал чуждость ему, внутреннюю холодность той атмосферы, в которую он, стараниями поэтессы и ее друзей, попадал. В нем чувствовали талант, силу и самобытность, отдавали им должное и, может быть, именно поэтому его старались и стремились – пусть даже неосознанно – как бы «приручить», «обтесать», «окультурить». И чем больше для этого прикладывалось усилий, тем мощнее противился Шукшин.
Удалось познакомить его с тогдашними кумирами «чужих домов» – Пастернаком, Хемингуэем, Бабелем, Кафкой, Вознесенским и т. п., но ничуть не удалось вызвать в нем хоть что—нибудь подобное чувству восхищения или преклонения перед ними. Ему понравились несколько песен Окуджавы, он иногда напевал их. Вот, пожалуй, и все, что удалось «привить» в «чужих домах» Шукшину. И когда Б. Ахмадулина выражает надежду, что «он может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную? (! – В. К.) умственную независимость от обязательных пристрастий (каково сочетание! – В. К.)», то она, скорее всего, невольно выдает желаемое за действительное. Увы, стихи Поэта так и остались для него как пример «поэтической интеллигентской зауми». И самое несправедливое тут было бы говорить со вздохом, что вот—де так и «не дорос» Шукшин до понимания «высокой поэзии» (к примеру, подобной точки зрения на стихотворения Пастернака придерживался и Николай Заболоцкий – см. его знаменитое стихотворение о поэзии, в котором он страстно говорит о невозможности, недопустимости «русское слово превратить в щебетанье щегла»). Все дело в том, что Шукшин был – другой, его волновала прямая, грубая, реальнейшая человеческая жизнь, высокая правда и поэзия этой жизни, и смотрел он на эту жизнь ничем не прикрытыми глазами и писал ее, минуя книжные и прочие культурные «очистители», пропуская увиденную и самим прожитую жизнь через единственный возможный и единственный признаваемый им фильтр – собственное сердце, через страстную, ранимую, мятущуюся и нежную свою душу… Пастернак же был им отвергнут еще и потому, что Шукшин к тому времени безраздельно чтил, любил самой своей высокой любовью другого Поэта – Сергея Есенина. Он ощущал его не просто близким и дорогим, а именно родным по духу.
Вполне вероятно, что многие споры и пререкания, которые часто случались тогда между Ахмадулиной, ее друзьями и Шукшиным, и впрямь происходили по причинам незначительным. Но тот пример, который привела Белла Ахмадулина, никак не подтверждает ее собственный тезис: «Никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из—за чего бранились». Скорее и вернее – опровергает его. Не случайно, думается, поэтесса приводит только свое утверждение («я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины… но художественно он существует – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества») и не сообщает – чем оно Шукшину не понравилось, почему он не только не разделил с ней его, но и отверг; не говорит, что же, собственно, выставлял сам Шукшин в противовес ее утверждению о существовании художника.
Впрочем, не так уж трудно догадаться, выявить смысл того, что мог сказать тогда Шукшин. Он ведь уже ощущал себя именно русским, национальным художником.
За месяц с небольшим до смерти Василий Макарович в расширенной авторской аннотации, написанной по просьбе издательства «Молодая гвардия» (где предполагался выход его однотомника), скажет так: «Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту… Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами – стоит ли отдавать его за некий трескучий, так называемый „городской язык“, коим владеют все те же ловкие люди, что и жить как будто умеют, и насквозь фальшивы. Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания – не отдавай всего этого за понюх табаку…» А среди посмертно опубликованных его рабочих записей есть такая: «Не теперь, нет.
Важно прорваться в будущую Россию».
И разве не русский национальный характер или отдельные его черты стремился передать Шукшин во многих своих произведениях! Разве не о современной ему России, ее проблемах и ее людях страстно говорят едва ли не каждая страница его публицистики, его фильмы, его роли!..
Нет, не мог Шукшин «существовать – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было…». Он разделял, глубоко верил в другую истину: кто не принадлежит Отечеству, тот не принадлежит и человечеству. Ум и душу он обращал к своему народу, к своей Родине. Он жил и творил именно как русский писатель, но это вовсе не значит, что он был художником «узким», укладывающимся, пусть и в достаточно широкие, но вполне определенные рамки, что вне России его голос уже и не звучит. Русская критика во главе с Белинским давно и плодотворно разрешила этот вопрос. Так, например, Аполлон Григорьев писал:
«Истинная существенная сила явлений искусства вообще и поэзии в особенности заключается в органической связи их с жизнью, с действительностью, которым они служат более или менее осмысленным и отлитым в художественные формы выражением. А так как никакая жизнь, никакая действительность немыслимы без своей народной, то есть национальной оболочки, то проще будет сказать, что сила эта заключается в органической связи с народностью.
Идея национализма в искусстве (в то время слово «национализм» не несло еще в себе негативного оттенка и употреблялось как синоним «народности». – В. К.) вовсе не так узка, как это покажется, может быть, ярым поборникам прогресса. Она вовсе не исключает, конечно, «общечеловечности», да и не может ее исключить. Основы общечеловечности лежат даже в растительных, по—видимому, исключительных явлениях искусства, то есть, например, в поэтическом мире народных сказаний и мифических представлений, связанных у всей ин—до—кавказской расы довольно очевидною, а у рас вообще хотя и скрытою, но все—таки необходимо существующею нитью. Чем шире развивается национальность, тем более амальгамируется она с другими национальностями, хотя вместе с тем не теряет своей особности в жизни и искусстве на самих верхах своего развития. Шекспир, Байрон, Диккенс и Теккерей, Гете, Шиллер, Гофман и Гейне, Дант и Мицкевич, Гюго и Занд – достояние общечеловеческого интереса, но вместе с тем они в высшей степени англичане, немцы, итальянцы, поляки и французы».