Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После безвременной смерти, после трудных похорон зятя Шукшин вернулся в Москву, а вскоре (в самом конце 1961–го – начале 1962 года) сестре Наталье было отправлено такое – сердечное и глубоко серьезное, имеющее целью не только подбодрить в горе родную кровь – письмо:
«Натали, мой милый ангел Натали!
Таленька, это строки стихов моего безвременно погибшего Друга. Милый ты мой человек, Таля, так глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть – это дело всех нас.
То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного (здесь и далее разрядка Шукшина. – В. К.) смысла – горько.
…Где спасение, где обеспечение, где забвение? Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводили что—то около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать – плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.
Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон – живи!
Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.
…Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму – ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.
…Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.
Я позавидовал было Козлову (односельчанин, сродный брат Шукшина. – В. К.). Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.
Но меня грызет какой—то другой червь.
Таленька, я не верю ни во что – и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову – это Народ, с большой буквы.
Все остальное – мишура. Суета сует.
Мы все где—то ищем спасения. Твое спасение в детях.
Мне – в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.
Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) – я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом… А в другом – все в твоем сердце: сумеет – вынесет, не сумеет – крах.
Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что «у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид», но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.
Я хочу, чтобы меня похоронили также по—русски, с отпеванием, с причитаниями – и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.
Сколько я передумал за все это время. А сейчас (сел) писать рассказы – вижу – не то. Не могу уж радоваться… скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.
Напиши мне, родная моя, напиши подробно.
Читай, что ни попадется.
Лучшие – умные книжки.
Толстого Льва.
Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье – оно уже не твое, а их…»
* * *
«Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее…»
Что же, есть какая—то неловкость, а прямее сказать, нескромность, нравственная ненормальность в этом?
Все зависит от того, как понимать славу.
Молодой Лев Толстой, далеко не случайно упоминающийся в этом, без всякого преувеличения сказать, основополагающем и весьма откровенном письме Шукшина, писал в своем дневнике от 7 июля 1854 года: «Я честен, т. е. я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра – славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели мне пришлось выбирать из них». А в дневниковой записи от 17 сентября 1855 года уже конкретнее: «…Все—таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель – литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочинениями».
Это молодой Толстой. Жажда славы и молодость, видимо, неразлучны. Зрелый же Лев Николаевич нередко предупреждал о другом: «Надо быть осторожным в разжигании в себе тщеславия похвалой. Страшно увеличивается уязвимость, болезненность».
Все это так, но тысячу раз правы и мудрецы, известные художники, говорившие: «Так как слава – только отражение добродетели, неразлучный спутник великих дел, то честные люди не должны презрительно к ней относиться» (Цицерон); «Стоит только внимательно изучить жизнь тех, кто презирает славу, объявляя ее суетной и ненужной человеку, как станет ясно, что они—то не имеют на нее никакого права» (Л. Вове—нарг); «Желание славы свойственно всем людям. Мы как бы умножаем свое существо, когда можем запечатлеть его в памяти других» (Монтескье); «Все великие люди честь и похвалу любили… Без сей страсти не чинились бы на свете знатные предприятия, и великие дела к концу бы не подходили» (Ломоносов); «Слава дает людям чувствовать, что в них, в самих них, присутствует сила, а нет ничего приятнее, как чувствовать в себе силу» (Танеев).
… В Москве Шукшин остался, чтобы «завоевать Москву», добиться славы и известности. Но его цель – не просто литературная и кинематографическая слава. Его цель – и прежде всего! – добро, которое можно сделать литературой и кино. И тут не должно смущать, что Шукшин как бы следует в фарватере Льва Толстого. Это вовсе не случайно, это – осознанно (подробнее об этом мы поговорим дальше).
Никто бы не поверил, что Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно – ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел высоко—высоко и оттуда глядит на землю… Как всё же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь – что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает?
Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это не роман – места мало, времени мало, читают на ходу. Кроме того, дела человеческие за столом не выдумаешь. А уж когда они попадают, наконец, на стол в качестве материала, тут надо, наверно, укрепиться мужеством и изгонять все, что отвлекало бы внимание читателя от их сущности. Дела же человеческие, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И, стало быть, тот рассказ хорош, который чудом сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» ее, не повредив, в наше читательское сознание.