Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну пойми же ты, пойми, что нам нужно поступить именно так, — упрашивала Альбина. — Ну иди давай, вставай, ну, пожалуйста, милый. Ну, что ты молчишь? Ну, что так злишься? Не умирай! От таких вещей не умирают. Будешь жить совсем как раньше. Ты пойми, что ты лезешь совсем не туда, и тебе не со мной надо быть. Я тебя испортила, я гадина. И у тебя все еще впереди. А это было прежде времени. Ты маленький еще, не обижайся. Ты прости меня, ну, прости. — Она взяла его голову в ладони и гладила по щекам; Матвей же оставался деревянным чурбаном, бесчувственным к этим ласкам, к ладоням, что «заглаживали» свою «вину». — А какой ты скоро будешь — ух! Ты же будешь всех девушек на месте сражать с такими-то глазами. Ты уже сейчас такой, но пока что только я это вижу и понимаю… — Она что-то еще говорила, беспорядочно, много, предрекая дальнейшую его судьбу и как будто восхищаясь даже камлаевским будущим, выдавая ему это восхищение невиданно щедрым авансом. Альбина говорила так, как будто Матвей был беременен сам собой — взрослым, предстоящим, но из этих ее нечаянно прорвавшихся слов понимал он сейчас лишь одно: что она отпускает его, что она с ним прощается.
И, ничего другого от нее не слыша, не желая слышать, одевался он и поспешно вбивал свои ноги в неуступчивые ботинки. А Альбина, скрестив руки на груди и привалившись спиной к дверному косяку, с какой-то странной мечтательной улыбкой глядела ему вослед. Как будто улыбалась своему исполненному назначению, той короткой — и кажется, второстепенной — роли, что была написана для нее неизвестно кем и которую она должна была сыграть в камлаевской жизни, перед тем как исчезнуть из этой жизни навсегда.
Когда он вернулся домой — пружинистый, легкий, — отец его, Камлаев-старший, в белоснежной и только что отутюженной рубашке с закатанными до локтей рукавами восседал на кухне за столом, а мать, проведшая, как видно, бессонную ночь, водружала перед ним большую чугунную сковородку на проволочной подставке. Отец посмотрел на Матвея исподлобья, и в сличающем этом взгляде сначала было недоверие, сомнение, неузнавание, а потом промелькнуло что-то, и отец моментально все понял и узнал — до вопросов и ответов, до рассказа Матвея, до правды и лжи; отец все увидел, как было в действительности, и Камлаев поразился, что отец все так полно и точно знает.
— Ну что, нагулялся, лось? — скупо бросил отец, довольный пружинистой легкостью сына.
Что касалось матери, то она посмотрела на Камлаева нехорошо, с тяжелым подозрением и за что-то его невнятно осуждая. Должно быть, она подсознательно ощутила, что ее абсолютная власть над Камлаевым и ее абсолютное право на любовь к нему закончились и теперь ей придется делить его с другими женщинами, пришедшими со стороны и в отличие от матери могущими сделать Камлаеву больно. Возмужавший ее детеныш уже не довольствовался обусловленной кровными узами любовью, уже не был привязан к матери той самой пуповиной, которая была обрезана пятнадцать лет назад, но при этом оставалась незримо натянутой между ними. Она чувствовала, что Камлаев уходит и что теперь ей предстоит настигать его, красть его ускользающее и скользящее по поверхности внимание, урывать и выкраивать минуту-другую на материнскую любовь. И Камлаев был уже не ее продолжение, а отрезанный ломоть, которого, как ни желай, как ни настаивай на том, уже не приставишь назад. Понимала мать, что жизнь несет Матвея не в прежнюю, а в какую-то новую сторону и она остается на кухне одна и будет довольствоваться собственным сыном по остаточному принципу.
С того самого дня он иначе глядел на всех встречных женщин и как будто упивался открывшимся ему новым знанием. И не то чтобы теперь все они представлялись ему доступными, не то чтобы он пришел к пониманию примитивного устройства их, приземленности их природы, и не то чтобы перестал перед ними благоговеть, и не то чтобы стал относиться к ним презрительно — нет, скорее он просто теперь видел в каждой и потребность, и готовность к любви. Он словно различал в глазах у них неопасного с виду маленького бесенка, лукавого смутьяна — как бы ближайшего родственника того всемогущего демона, которого знали древние, признавая его бескровную, ненасильственную и призрачно-всепроникающую власть над родом человеческим.
А Альбина, которую он тщетно надеялся разыскать и которую безнадежно заклинал вернуться, затерялась в их громадном городе без следа. Он бросился с головой в рок-н-ролльное музицирование и предался неистовому фортепианному колочению в ДК энергетиков на Раушской, где репетировала и выступала полуподпольная команда во главе с Матвеевым «наставником» Аликом Раевским и где со слухом Матвея происходили порой упоительные и пугающие метаморфозы. Запершись в каморке звукотехника для того, чтобы дать отдохнуть ушам, он закидывал длинные свои ноги на спинку соседнего стула и бессмысленно пялился на какой-то замшелый плакат с прогрессивками на стене. От тоски он принимался сочинять грандиозный реквием по погибшей своей любви и видел великое это произведение настолько сразу, все, целиком, что разобрать его по косточкам и записать последовательно, при помощи значков линейной нотации было попросту невозможно. Неизвестно, была ли то именно «горечь потери» или просто не перестававшее томить его по ночам желание, которое имело образ лишь одной Альбины, ее лица, груди, тяжелых бедер… Или, может, им руководило чувство одиночества, которого он прежде не испытывал, не имея ни малейшего понятия о том, что это такое, до появления чертовой манекенщицы.
В голове его бурлил и клокотал бесконечный звуковой поток, неоднородный, самого различного внутреннего качества, состоящий из множества параллельно развивающихся линий, исключающий повторы одного и того же и идущий в самом различном стилистическом порядке. Там было и полубабье-полуангельское пение «Битлов», там была и «Королева красоты», но она вновь вытеснялась рок-н-ролльными ритмами, под которые хотелось все ломать и крушить; там были и чудовищно диссонирующие аккорды, беспощадно растущие и как будто вытесняющие Матвея из него самого, так что тело его становилось легким и пустым и он готов был в иные секунды поручиться, что видит себя откуда-то сверху, извне, со стороны. Там были и вагнеровские валькирии, но представленные не неистовыми взмывами духовых, а будто своими собственными пронзительно-нежными голосами. (Он не мог отнести их ни к контральто, ни к меццо-сопрано, ни вообще к какому-либо известному типу голоса, потому что они заключали в себе все возможности женских и детских голосов, вместе взятые.) Каким-то неимоверным усилием воли Матвею удавалось возвратиться в себя и привести весь этот ужасающий раздрызг в порядок. Все становилось вдруг настолько ясным, уравновешенным, заключенным в кристалл неразрушимой совершенной формы, что мороз еще ни разу не испытанного восторга пробегал по Матвеевой коже.
В бесконечности открывшегося ему звукового потока была такая неограниченная свобода, что эта музыка могла существовать и сохранять порядок безо всяких повторов и безо всякого «развития темы», так, как если бы она была устроена по законам, превосходящим скудное человеческое разумение.
Через минуту он уже спрашивал себя — что это было? Подобной музыки ему еще не доводилось ни слышать, ни играть, и эта музыка была как наваждение. И совершенно ясно было, что сам Матвей — такой еще, в сущности, неразумный, маленький, даже жалкий — своей собственной волей ну никак не мог сочинить подобную музыку, не способен был извлечь ее из себя — эта музыка попросту в нем не уместилась бы. Выходит, она возникла и пришла откуда-то извне. А Матвей лишь пропустил ее через себя — как провод пропускает электрический ток. На какую-то одну секунду Матвею показалось даже, что и он, и отец, и мать, и Альбина, и даже Раевский — все они существуют на свете не просто так, не сами по себе, не как белковые тела, а именно благодаря кому-то… А иначе откуда было взяться подобной музыке?.. Что-то с ним случилось, и это было непоправимо.