Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут нам все-таки, видимо, нужно ее описать. Не для Камлаева и не глазами Камлаева — глазами Камлаева у нас все равно не получится (нам и свою любовь трудно рассказать, не то что чужую). Ему-то, конечно, — даже глаз не нужно было закрывать для того, чтобы вызвать предельно и единственно верное воспроизведение любимых черт.
Камлаеву она доходила до плеча (что, в общем-то, неудивительно — Камлаеву многие до плеча доходили), при первом взгляде на нее в глаза бросались хрупкость тела, тонкость запястьев и лодыжек, но при более близком, пристальном рассмотрении эта хрупкость выходила все же обманчивой: камлаевская зазноба была сильна и гибка, как дворовый мальчишка, облазивший в округе все деревья, стройки и гаражи, как деревенский пацан, вроде бы и тощий недомерок, но уже умеющий и сидеть верхом, и щелкать настоящим пастушеским кнутом, и отважно сигать в воду ласточкой.
В ее фигуре была чудеснейшая двойственность (двувозрастность, двуполость). Ее тело как будто навсегда застыло на той границе, что отделяет вчерашнюю девочку (с выпирающими наружу лопатками) от нынешней, слегка раздавшейся величественной матроны. Тут природа безжалостна к нашим подругам, к нашим первым, несбыточным, дачным и школьным любовям и творит превращение с ними мерзейшее на всем белом свете, отнимая у них и у нас те девичьи очертания, от которых бывает так больно глазам влюбленного. Исчезает их таинственная грация, неизъяснимая, неуловимая, подобная пыльце на крыльях бабочки, и замещается дородной спелостью обыкновенной земнозрелой женщины. И вот уже маленький небесный демон, персидский сумрачный бесенок навсегда потерян, безвозвратно перерожден в прозаическую бабу, пусть все еще и упруго-округло-спелую. Но жестокий природный закон перерождения телесной, человеческой материи, засыхания первоцвета — закон в сто одном случае из ста совершенно безотказный — с Ниной вдруг ни с того ни сего, ни за что ни про что отказывал, не действовал, терял свою абсолютную власть, и Нина, что казалось невозможным, оставалась в том времени, где начался ее девический расцвет.
Ее тело не было как будто ни мужским, ни женским: своей гибкостью, худорукостью, разворотом плеч походила она на подростка, мальчишку-бойскаута, но грациозностью поступи, прогибом (как будто под седлом) спины, внезапным резким расхождением бедер от талии, обводами крепко сжатых, крутых ягодиц, умеренными всхолмиями сдержанных грудей несомненно являла собой источник здорового соблазна. Камлаев поражался несовпадению с обычным мужским вожделением: для него она всегда оставалась немного ребенком, которого нужно оберегать и носить на закорках, когда попросится.
Он, увидев ее в первый раз, восхитился точности попадания в образ самого родного, мечтаемого, в тот образ, с которым он был знаком еще как будто до всякого опыта и который был дан ему, казалось, при рождении. Все его представления будто описали полный круг и сквозь строй уже пройденных, пережитых любовей (любовей-«инвалидов», любовей-«кастратов», любовей-«шизофреников») возвратились к самому началу, к нулевому углу, к той позабытой точке, из которой он вышел треть века назад в свое бесконечное любовное странствие.
Для среднестатистического хама, для заурядного потребителя она была неприметна и даже невзрачна, скучна — не вопила о своей сексуальности, а вернее, о том большегрудом, вихлястом, порочногубом представлении о сексуальности, которое разделяют среднестатистические хамы. И нужно было быть Камлаеву Камлаевым, иметь особое устройство хрусталика, гипертрофированную эстетическую брезгливость, чтобы различить за ее очками чувственную прелесть, не говоря о той редкостной, почти исключительной прилежности души, что позволяет человеку дорасти до понимания красоты простых вещей, до отсутствия пошлых суждений о чем бы то ни было, до понимания подлинных причин, приводящих в движение этот мир.
Мы сказали «очки» — мы не ошиблись. В эстетическом смысле — и даже для личного счастья — нормальное/острое зрение куда нужнее женщинам, чем мужчинам: ну, вот будут глаза запаяны в толстые линзы, так на весь свой век и останешься «синим чулком», «несчастной училкой». Очки — как приговор, очки обезличивают, почти обезображивают. За очки саму себя можно возненавидеть. Сколько их, училок, выпускниц педагогического, несчастных мышей-лаборанток, на которых мы и не взглянем! А сколько киношных сказок для них, в которых жизнь беспросветна, и вдруг появляется «он», неотразимая помесь Брэда Питта с Ди Каприо, и осторожно, бережно снимает с некрасивой героини проклятущие иллюминаторы, после чего она, избавленная от ненавистных «блюдечек», взрывается бешеной сексуальностью. А сколько советов «от знаменитой Софи Лорен» для них напечатано, практических руководств о том, как обратить свои «минус пять» в плюс — «сто процентов все мужчины у ног».
Камлаевская Нина была от рождения близорука, но что за прелестная это сейчас была близорукость. И что было за дело Камлаеву до ее почивших с миром подростковых комплексов-момплексов? На длинном лукавом носу ее сидели узкие очки в прямоугольной оправе. Чудесное изделие искусных итальянцев, по мере сил облегчающих всем близоруким девушкам жизнь, давно уже стало таким органичным продолжением Нининого лица, настолько с ним соединилось, настолько его дополнительно утончило, что представить вот эту женщину без холодных прямоугольных стекол не было уже никакой возможности. И вот мы видим острое, тонкое лицо с «дружелюбными» (иначе не скажешь) губами, с длинным носом, на кончике которого имеется как бы забавный пятачок; и вот мы видим блестящую лакировку коротко остриженных, каштановых от природы волос и, наконец, подслеповатый высокомерный взгляд вишнеобразных круглых глаз, которые будто подсвечены золотым по краю радужки и все более темнеют к центру, так что в них не видно зрачка. Нина смотрит будто сквозь морозный узор на стекле, ей приходится щуриться — без очков сильнее, — и многим прищур этот кажется выражением невиданного высокомерия. Презирает, заносится, в упор не замечает, не удосуживается разглядеть.
Камлаев — один из немногих — был знаком и со вторым, потайным дном вот этого близорукого, презрительного взгляда: с выражением спокойного и глубоко-серьезного уважения, с выражением мечтательной рассеянности и даже оцепенелости, когда владелица этих подслеповатых глаз пребывала одновременно и повсюду, и нигде. Он знал и идущую будто сквозь замерзшее стекло признательную теплоту, робковатое, боящееся проступить восхищение, и наконец, такое детское выражение нашкодившего бесенка, которое непонятно откуда бралось, и был у нее один поворот головы, одно редчайшее, неповторимое округление глаз, которые становились похожими на пуговицы и уводили Матвея в такую подушечную одурь, в такую одеяльную глушь, в такой температурный детский бред, в такой звенящий бесконечным изумлением плюшевый рай — на грани с картинками из советских мультфильмов о лесном зверье, — что оставалось только прижимать вот этого «ежонка» к себе и тискать до полусмерти. И тут он понимал все те несусветные пошлости, которые даже угрюмый, не склонный к сюсюканью человек способен иногда нагородить. Обыкновенно брезгливый ко всем уменьшительно-ласкательным, Камлаев с ней пускался в необузданнейшее словотворчество, без устали изобретая дичайшие имена и нежные, робко-царапкие, щекотные прилагательные понятного только двоим языка.