Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Либединский другое дело: он ненавидит меня! Ненавидит как-то театрально, выспренне, с наигранной страстью, будто я сам Гитлер, и тоже, конечно, посадить может: не себя выгораживая, а просто так, ради театрального действа, в котором он призван быть режиссером…
«Да, приходится мне тут жить с типами, — тоскливо думаю я. — Хотел от них на фронт удрать, да не вышло. Навязали мне тут роль фашиста. Как когда-то в школе играл, в самодеятельности. Отец — помню — рассердился на меня страшно: «Чтоб ты мне никогда не играл таких ролей!» — «Так то же искусство, театр!» — «Никаких таких театров!»
«Что бы отец сказал сейчас? — думаю. — Про этот театр?»
И хотя все нутро мое восставало против навязанной роли, но я уже невольно свыкся с ней, покорно откликался на кличку, не спорил, не возмущался — ибо это было бессмысленно, недоказуемо, — вот в чем был ужас! «Называй человека верблюдом — долго и упорно, — у него горб вырастет!»
Конечно, если бы Либединскому кто-нибудь все объяснил, — кто-нибудь очень большой, авторитетный, непререкаемый — товарищ Ленин, например… Если бы товарищ Ленин вдруг приехал сюда, в этот глухой поселок под Семиз-Бугу, сошел бы в степи с тачанки — или нет, лучше с легковой машины, — сошел бы и сказал товарищу Либединскому:
— Ну, как вам не стыдно, батенька! Какой же Семенов фашист? Он же сын старого большевика, комсомолец, хороший парень! А вы его фашистом называете! Его место на фронте, это вы верно сказали: И я сейчас, сию минуту, отправляю Семенова на фронт! И его отец ведь уже на фронте, и мать… я знаю их: прекрасные коммунисты. Все это архинесправедливо, что тут творится, это недоразумение… Опомнитесь, батенька!
«О, если б так вдруг случилось! — с наслаждением мечтал я. — Либединский сразу бы все осознал. Перековался бы сразу, возлюбил бы меня — и вообще: сразу бы все вокруг стали бы настоящими коммунистами… все? О, нет, не все! — сам себе тут же отвечаю. — Далеко не все. Вот Гинтер, например…»
И я вспоминаю, как несколько дней назад в тракторной будке — кроме меня и Гинтера никого не было: трактористы и прицепщики пахали, повариха со сторожем уехали в поселок за продуктами, — Гинтер признался мне, что ждет сюда Гитлера… Спьяну признался, раздавив за обедом пол-литра…
73
Так Семенов рассказывал Лиде свою одиссею — по вечерам, или ночью, или днем, иногда сутками напролет, и чувствовал Он себя тогда самозваным Гомером. Она любила слушать — лежа ли в кровати, сидя ли за столом, позируя ли ему обнаженной или для портрета. А он полюбил ей рассказывать.
Иногда, лежа рядом с ней, он закрывал глаза — и ему казалось, что он лежит со всеми женщинами в мире, а не с одной Монной-Лидой. Вон ведь какая досталась!
— Загадка ты моя! — шепчет он.
— Уж ты ска-ажешь! — лукаво улыбается она.
Она всегда говорила: «Уж ты ска-ажешь».
— Честно! Никогда не знаю, какой ты завтра будешь… или через десять минут…
— Да я тебя ведь тоже не знаю, Петя! Кто тебя знает — что у тебя на уме — как ты говоришь: «в высшем-то смысле»… ну, ладно! Что дальше-то у тебя там было — в твоем колхозе… интересно…
Иногда — когда она, утомленная, засыпала, — он продолжал рассказывать мысленно — глядя в потолок или на нее — спящую…
74
— Ты о себе расскажи, — спрашивает он. — Как твоя-то жизнь складывалась…
— А что мне рассказывать, — задумчиво отвечала она. — Как захочешь что рассказать — и нечего… Тихая моя жизнь… короткая… на опилках росла…
— На каких опилках? — удивляется он.
— А в Мезени, на Белом море, — там весь наш поселок на опилках вырос. И дом наш стоит на опилках. По улице идешь — под ногами опилки, тротуары деревянные… Курить где захочешь нельзя — только возле бочек с водой. Деревья только распиленные в детстве видела, зеленых нету. Пожары часто бывают…
— Чего же так?
— Дак лес же у нас пилят! Доски. Уже много лет. А опилки остаются. Однако трава на них уже кой-где проросла.
— Интересно, — удивляется Семенов. — Посмотреть бы интересно…
— А поедем! У нас красиво! — воодушевляется она мечтательно. — Солнце летом не заходит — ночи белые-белые! А Белое море? Вот все Черное море хвалят, а по-моему, дак наше в сто раз лучше…
— Ты видела, что ли, Черное море?
— На картинах только… синее оно. А наше море летом всеми цветами горит! Будто мониста с неба упали! А зимой небо сверкает — от полярного сияния…
— Надо бы съездить когда-нибудь, — соглашается Семенов. — С кем ты живешь там?
— А с мамой… отец на войне пал… трое братишек школу кончают. Я им деньги посылаю, посылки…
— Что ж ты их бросила-то?
— Дак тепла захотелось, Петя… Да и денег я здесь больше заработаю, чем дома… Уж такая моя судьба — птицы перелетной…
Они лежат молча.
— Бедненький ты мой, — бормочет она, засыпая, — никто-то тебя там не любил, в колхозе… мужика такого… дураки они были…
— Самому мне не до того было, — отвечает Семенов. — Грязен был, вшив, подавлен… — Но она уже спит…
А Семенов вспоминает: Анцобая Увалиева он вспоминает — странного казаха, работавшего с Семеновым в тракторной бригаде. Кто его там действительно любил — так этот самый Анцобай Увалиев…
75
Под командой Увалиева была бричка и пара лошадей — на них он привозил из МТС горючее, отвозил туда пустые бочки и отчеты, которые составлял Семенов. Иногда они ездили в МТС вместе, когда Семенову почему-либо надо было наведаться в бухгалтерию.
Со своими лошадьми Увалиев обращался умело и заботливо, как настоящий потомок скотоводов. На самом деле он был учитель… странный учитель! — который добровольно бросил школу и пошел в колхозную бригаду простым возчиком. Увалиев был коренным казахом, родившимся здесь, под Семиз-Бугу. Вместе с тем он был чем-то непохож на других местных: казался Семенову мягче, добрее. Кто знает, — может, он потому и полюбил Семенова, что был, как и Семенов, белой вороной…
На фронт Увалиева не брали по болезни. Он всегда возил с собой в бутылках кумыс — хмельное кобылье молоко: им он от чего-то лечился. Но Семенов