Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
На свадьбе все перепились.
Федя напился пьян первый раз в жизни. Он смутно помнил Нелли всю белую, с шлейфом и букетом. Потом – кареты, церковь, шампанское.
Потом ужин, глупые речи. Невеселые бесконечные «ура» и «горько».
Потом – вокзал. Нелли в новом меховом пальто стоит у вагона и прикладывает к глазам платок.
Федя бросается к сестре. Он ее целует, целует, берет в руки ее голову, целует ее в глаза, в руки, потом всхлипывает и вместе с пьяным Бобой едет домой. Там он напивается окончательно.
Часть вторая
XIV
Кто-то постучал в окно.
Потом еще раз – тихо, но властно. Федя в рубашке высунул голову во двор.
На дворе – лошадь, и за узду ее держит незнакомый человек.
– Кто там?
– Выходите.
В голосе властность.
Федя ненавидит властность. Ему хочется сказать грубость. Но он уже приучил себя: с такими говорить сухо, только самое нужное, и делать вид, как будто тебя это не трогает.
Он натянул штаны, накинул на плечи пальто и босой вышел на двор.
Человек с лошадью протянул ему бумажку без слова.
Федя без слова протянул руку.
Рука дрожала от холода. Так тепло было в постели!
Но когда он прочитал бумажку, рука задрожала еще сильнее.
– Война, барин.
Теперь уже никакой властности не было. Был человек, сбитый с толку, который хотел что-то сказать.
– С немцами.
Но Федя говорить не захотел.
– Сообщите в волостное правление, что я завтра выезжаю по месту призыва, в Петербург.
Но тот не уходил, не садился на лошадь. Ему хочется сказать что-то свое. Но он не умеет сказать. Он ждет, чтобы барин сказал что-то такое, чтобы стало все ясно.
Федя роется в карманах пальто, находит двугривенный и молча идет в дом.
* * *
Вот оно.
Феде стало казаться, что он давно уже ждал какой-то катастрофы для себя: слишком нелепа, бедна, темна была его жизнь, оторванная от какого-то потока. Это должно было кончиться. И вот оно кончилось.
Он уже не мог спать. Он зажег свечу, стал одеваться и укладывать чемодан. Но вещи валились из рук. К чему теперь фотографический аппарат и тома Гете, сонаты Бетховена?
И вдруг громадность того, что совершилось, охватила его с такой силой, что он громко застонал. Он старался, но не мог представить себе войну. Ему чудились обрубки человеческих тел, руки, ноги, головы, взлетающие на воздух с землей и песком. Это безумие. Таинственное безумие, которое сильнее мысли, сильнее любви, сильнее всего на свете.
Свеча горела тускло, пламя колыхалось, на стене он увидел свою тень.
Так будет в землянке. Теперь все – безумие.
Умирать?
Умирать не страшно. Только бы не слишком долго.
Но убивать?
Федя не представляет себе боя. Но он представляет себе переход. Все идут, молчат. Потом стоят, стоят. Они – уже мертвые, хотя и двигают ногами, нагруженные ранцами и винтовками. И вдруг смерть представляется ему так: смерть – это серое. Серость все растет, растет, и ничего не видно, и нет воспоминаний, все, все безразлично. Семьдесят верст в день. И нет воды. И нет табаку. И уже ничего не хочется. И после этого можно убивать. Сперва умереть. Потом убивать.
Неужели он дойдет до этого?
Война – это гниение.
Федя знает себя. Он обходит жучков, чтобы не наступить на них. Но он жесток. У него есть задатки каменного равнодушия. Он с войны вернется другим. Таким, который никогда не смеется.
И это будет. Это будет не с ним. Это будет со всеми. Люди перестанут плакать. Они перестанут смеяться.
Война – это остановка.
Федя не может воевать. Его тошнит.
Смутное решение: не воевать. Куда угодно – в лазарет, в кухню, в канцелярию, в тыл – но не на фронт. Дезертир? Да, дезертир. Дезертир убийства, а не дезертир умирания.
Но вдруг он мучительно краснеет. Острый стыд. Честнее быть там, где умирают. И он будет там. И сразу стало легче: да, он пойдет на фронт, на самые передовые позиции. Но как быть там, где умирают, но не быть там, где убивают?
Может быть, надо стрелять в воздух?
Все неясно.
* * *
Утром все уже знали, что ночью объявлена мобилизация. Служанки выли и отпросились в деревню. Мама плакала.
Резали петухов и со слезами пекли сладкие пироги: проводить Федю. На дорогу делали пирожки и котлеты – самые лучшие, и было все равно, сколько масла уйдет. Пусть побольше, побольше масла. Мама со слезами на глазах растирала яйца с мукой и сахаром: делали какое-то особое тесто.
Федя еще раз прошелся по саду. Кое-где, как всегда, розовели яблоки. Тыквы, дыни, арбузы, свекла – все это зеленело, зрело, ликовало, вбирало солнце и хотело жить. И жило. Вот капуста. Крепкие, налитые кочаны как будто смеются.
Все тянется к солнцу. Федя глубоко вдыхает воздух.
Будь что будет.
Вечером запрягли. Под сиденье положили особенно много сена, чтобы было мягко сидеть. И мама, подымая углы передника к глазам, крепилась, чтобы не упасть, чтобы не разрыдаться. Она стала засовывать передник в рот и кусать его.
Федя говорил себе: может быть, я вижу ее в последний раз. Что она должна переживать? Но ему не хотелось плакать, не хотелось прощаться навсегда. Казалось, что он, как всегда осенью, уезжает в город раньше и что через месяц все опять увидятся.
Скорее, скорее!
Федя с острым любопытством садился в поезд.
– Вот проедусь опять по России и увижу, как начинается война, что у нас делается.
Но, к удивлению, ничего не было. Все было как всегда. Так же, как всегда, на станциях стояли жандармы и тупые, неподвижные мужики валялись на платформах с какими-то сундуками