Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,
И в радужных лучах и в самом небе Рима.
Все та ж высокая, безоблачная твердь,
Все так же грудь твоя легко и сладко дышит —
Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет —
Все тот же запах роз, и это все есть Смерть!..
Это был ад, но не тот ад, о котором писали Данте или Джойс, не ад буйного пламени и крючьев, не ад палящего стыда, кровоточащих сердец и дрожащей плоти — это был ад Скаррона, о котором вспоминали герои «Братьев Карамазовых»: «Я видел тень кучера, который тенью щетки тер тень кареты»,[2]ад без цвета, без вкуса, без запаха.
И казалось, будто огромный мешок набросили на весь тысячелетний двухсотмиллионный русский народ, и он притих, замер в полусонном оцепенении, безмыслии, пьянстве, вполне смирившись с тем, что он нечувствительно превращается в тень истории…
Впрочем, нельзя, конечно, забывать о том, что русский народ сам немало постарался для того, чтобы этот мешок оказался на его голове, и привычка к злу была свойственна русскому народу в такой же степени, в какой она была свойственна и русской власти.
Коллективная воля к добру порождает зло, а отсутствие коллективной воли вообще делает зло необоримым.
Любая перестановка в высших эшелонах власти воспринималась как знак, как предвестие перемен, и все гадали, что означает назначение этого министра или перевод этого человека из кандидатов в члены Политбюро. Ничтожной повседневности люди предпочитали темное будущее. Именно тогда многие все чаще стали задумываться о том, что будет после всего этого. Брежнева, его соратников и саму тогдашнюю систему похоронили заживо. Но — что потом? Хотелось, чтобы это потом случилось при нас, при нашей жизни.
Ничего, однако, не менялось, разве что в прессе усиливалась героизация обыденности, принимавшая все более неприятные и пошлые формы.
Моя школьная учительница литературы Нина Михайловна Чугунникова сказала как-то, что ей уже, наверное, не дожить до той светлой поры, когда старшеклассникам перестанут предлагать для сочинений тему «В жизни всегда есть место подвигу».
Именно тогда произошла дегуманизация подвига, опустошение самого этого понятия. Молодой человек погибал, спасая тепловоз, и в газетах это называли подвигом, и никто не говорил о том, что никакой тепловоз не стоит человеческой жизни, а философ Михаил Гус, писавший о Гоголе и Достоевском, ставил этого несчастного парня в пример французским экзистенциалистам, критикуя их идею бессмысленности человеческого существования. Другой парень спасал посевы пшеницы от пожара и тоже погибал, оставив вдовой беременную жену, и его славили в газетах, и никто не вспоминал о гибнущих тем временем на корню посевах зерновых — гибнущих только потому, что дело было дурно организовано и зерно не успели убрать, да еще помешали дожди, да еще комбайнеры запили, и проще потом было полить эти посевы соляркой и сжечь, как это и сделали в одном из наших совхозов.
Люди спасались от безвременья — кто как мог. Пили водку, уходили с головой в Пушкина, в Булгакова, в Цветаеву, в японскую литературу, в русскую икону, в Агафьюшку — так тогда называли Агату Кристи, в Стругацких, в оккультизм, в уфологию…
Я ничем не отличался от этих людей. Сочинение историй было для меня не только внутренней потребностью — хотя внутренней потребностью прежде всего, — но и способом выживания, самосохранения в эпоху безвременья с ее болезненной бесцветностью, монотонностью, с ее вялостью и бессилием, с ее скукой и безмерной русской тоской по празднику, когда иной раз казалось, что уж лучше русский бунт, чем эти советские будни…
Обычно после получки мы скидывались и устраивали скромное застолье в редакции. Эдик был душой компании: пел про школу Соломона Кляра, рассказывал еврейские анекдоты, забавные случаи из жизни — он был настоящим мастером устного рассказа.
После работы он играл в шахматы с другом — директором автоколонны, таким же умницей и острословом, они громко смеялись и пили водку.
«Единственный недостаток водки — недостаток водки» — это была любимая его поговорка.
Но после назначения главным редактором он изменился. Ну да, я тысячу раз слыхал: «Дай человеку лычки — идиотом он станет сам». Но когда это происходит с другом, это ужасно. Эдик каждый день напоминал всем нам о том, что он теперь — член бюро райкома КПСС, председатель таких-то и таких-то комиссий райисполкома и т. п.
После одной из вечеринок в редакции мы с Аликом спускались по лестнице, и Алик сказал: «А жаль, что Эдик больше не поет еврейские песенки, у него это так весело получалось!» Да, согласился я, веселья у нас стало меньше.
Эдик шел за нами, все слышал, но смолчал.
Вечером он зашел к соседу — секретарю райкома по идеологии — и сказал, что Алик «позволил себе антисемитское высказывание». Секретарь был трусом и мямлей. Он испугался и стал уговаривать Эдика «не помнить зла». Наутро Эдик пошел к первому секретарю райкома и потребовал наказать Алика «за антисемитизм». Это было серьезно — это была «политика». Эдика уговаривали, отговаривали, звонили даже из обкома партии — он стоял на своем. Вызвал меня в свой кабинет и потребовал, чтобы я вынес на обсуждение первичной партийной организации — я был ее секретарем — вопрос об антисемитизме Алика. Я отказывался — он настаивал. Пришлось собирать внеочередное партсобрание.
Парторганизация была маленькой: пятеро сотрудников редакции и трое — из типографии, включая ее директора. Парторганизация отказалась считать высказывание Алика антисемитским. Эдик сказал мне, что впредь мы только на «вы», написал заявления в райком, обком и лег в больницу.
Вечером ко мне пришла его жена — милейшая и уважаемая учительница русского языка и литературы — и сказала, что не знает, как быть: «Эдик пьет без просыху, по ночам кричит, мы разругались, дочь плачет и плачет». Я не знал, чем ей помочь.
Алик от греха подальше попросил в райкоме, чтобы его направили в колхоз, и вскоре его сделали секретарем партбюро отдаленного колхоза, дали там дом.
Эта дикая история закончилась безрезультатно, то есть никаких официальных решений «об антисемитизме» принимать никто не стал, но атмосфера в редакции испортилась бесповоротно.
История глупая, и рассказываю я обо всем этом только потому, что эти события повлияли на мою жизнь.
Жизнь в маленьком городке, в поселке или в деревне узка, выбор — беден, и потому там, где людям некуда было деваться, советская власть — точнее, советская жизнь — являлась во всей своей наготе, непричесанной, неприбранной и немилосердной…
Вернувшийся из больницы Эдик в первый же день сказал, что считает меня «прожженным антисемитом и погромщиком». Я подал заявление «по собственному», попросил первого секретаря — Михаила Андреевича Суздалева — отправить меня куда угодно, хоть в колхоз, но он сказал: «Потерпи. У нас другие планы. А сейчас давай-ка прокатимся».