Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, каждая ночь неизбежно кончается рассветом. И даже в разгар ночных страстей мне ни на мгновение не удавалось забыть, кто на самом деле она такая и кто я, кем стану завтра. Постоянное осознание этого лишало любовные порывы необходимой им целостности, и под тонким слоем любви мои чувства оставались нетронутыми и даже порой делались неприятными. Я целовал Барбару и сразу жалел об этом, держал ее в объятиях, а хотелось, чтобы это была другая женщина. И в темной тишине ночи приходила мысль, что мне лучше было бы вообще умереть.
А она? Любила ли меня Барбара? Вероятно. По крайней мере она часто говорила об этом и даже писала. Я до сих пор храню все образцы ее писанины – от пачки наскоро нацарапанных записочек, посланных с курьером из одного корпуса отеля «Сесил» в другой, до нескольких длинных писем, которые Барбара отправляла мне, уезжая в отпуск. Вот они, я расправляю перед собой эти листки. Они написаны грамотной, образованной женщиной; у нее была манера писать, почти не отрывая пера от бумаги, и потому буква перетекает в букву, а слово – в другое слово. Почерк быстрый, плавный, четкий и разборчивый. Лишь местами, обычно ближе к концу краткого послания, ясность нарушается, слова вдруг становятся корявыми и состоят из потерявших правильную форму букв. Я вглядываюсь в них, стараясь найти объяснение. «Обожаю тебя, мой любимый… Целую тысячу раз… Жду ночи с тобой… Люблю тебя безумно». Вот те фрагменты, полные смысла, которые я стараюсь вычленить из общего текста. Мы иногда пишем такое неразборчиво по необходимости. Так же вынужденно, как покрываем одеждой свои тела. Только стыд не позволяет нам ходить голышом. И так же покровами скрыты выражения наших самых сокровенных мыслей, жгучих желаний и тайных воспоминаний. Мы уже насилуем сами себя, доверяя все это бумаге – так нельзя же, чтобы все еще и легко читалось, было понято посторонними. Пипс[17], записывая скабрезные детали своих любовных похождений, не только прибегал к шифру, а даже переходил на скверный французский. И раз уж я упомянул о Пипсе, то и сам использовал аналогичные приемы, когда писал Барбаре, закручивая разные фразы.
И все же – любила ли она меня? Думаю, по-своему любила. Я льстил ее тщеславию. Прежде Барбара пользовалась успехом в основном у разудалых молодых солдат. Ее рабами редко становились люди из литературного мира. А будучи зараженной тем странным снобизмом, когда человек считает артиста или любого, кто причисляет себя к ним, существами более высокого порядка, она легче подпадала под обаяние пустопорожнего бездельника из числа завсегдатаев кафе «Руаяль», чем самого храброго из офицеров. Барбара считала более трудным и тонким делом умение писать картины или хотя бы разбираться в нюансах кубизма, способность сыграть на пианино пассаж из Бартока, чем руководство крупным бизнесом или талант судебного адвоката. Вот почему она глубоко прониклась моей загадочной важностью и значением как поэта и с удовольствием позволяла унижаться, держась рядом с собой.
Есть одна немецкая гравюра шестнадцатого века, созданная во времена борьбы со схоластикой, изображающая обнаженную тевтонскую красотку, оседлавшую лысого и бородатого мужчину, которым правит уздой, шпорами и подгоняет хлыстом. Немолодой ученый поименован Аристотелем. Однако мне немало отравлял жизнь факт, что Барбаре в такой же степени льстило внимание к себе другого литератора, этого смуглого сирийца с отливающими синевой щетины щеками и с серебряным моноклем. И льстило, пожалуй, даже больше, потому что его стихи часто публиковались в ежемесячных журналах, а мои, к сожалению, пока нет. Но еще больше ей нравилось, как он постоянно представлялся известным поэтом и пускался в рассуждения о неудобствах, какие причиняет личности литературное дарование, как и о преимуществах, даруемых индивидууму обладанием артистическим темпераментом. То, что она – по крайней мере какое-то время – бесспорно, предпочитала сирийцу меня, объяснялось лишь моими более бескорыстными и безнадежными чувствами к ней, чем питал сириец. В тот момент рыжеволосая дама, которой я предпочел «Историю» Бокля, занимала в его сердце больше места. Он к тому же был из славной когорты хладнокровных и опытных любовников, никогда не терявших головы из-за всяких пустяков. Я давал Барбаре ту страсть, на какую не был способен сириец – страсть, которая против моего желания заставляла меня ползать на брюхе у нее в ногах. Ведь многим приятно, когда их боготворят, когда можно распоряжаться человеческой судьбой и причинять боль. Барбара принадлежала к числу подобных существ.
Но в итоге именно сириец пришел мне на смену. В октябре я стал замечать, что друзья и знакомые из Южной Африки, с которыми Барбаре непременно нужно было встречаться за обедами и ужинами, стали прибывать в каких-то угрожающих количествах. А если это были не южноафриканские друзья, то она навещала тетушку Фибе, начавшую упорно настаивать на частых визитах племянницы. Или старого мистера Гобла, водившего дружбу еще с дедом Барбары.
Когда я просил рассказать о подробностях встреч, она отвечала:
– О, это была такая скука! Мы весь вечер предавались семейным воспоминаниям.
Иногда пожимала плечами, улыбалась и отмалчивалась.
– Зачем ты мне лжешь? – спрашивал я.
Но Барбара хранила молчание за все той же загадочной улыбкой.
Бывали вечера, когда я настаивал, что она должна в кои-то веки пренебречь друзьями из Южной Африки и поужинать со мной. Неохотно она соглашалась, зато брала реванш за ужином, мстительно рассказывая мне о том, с какими веселыми мужчинами крутила любовь раньше.
Однажды вечером после того как не подействовали никакие мои уговоры, мольбы, увещевания, и Барбара отправилась ужинать с ночевкой к тете Фибе в Голдерс-Грин, я установил наблюдение за квартирой на Риджент-сквер. Было сыро и холодно. С девяти часов и до полуночи я патрулировал улицу напротив дома, где она жила. Проходя по площади, я стучал наконечником своей трости по прутьям металлической ограды располагавшегося в центре нее сквера. Этот треск гармонировал с моими мыслями. С набрякших сыростью веток деревьев порой срывались на меня крупные капли дождевой воды. В тот вечер я отмахал не менее двенадцати миль.
За три часа мне удалось обдумать многое. Вспомнился всполох костра и юное лицо, сиявшее в темноте. Я размышлял о своей детской влюбленности и о том, как увидел это лицо снова, как оно вдохновило уже совсем другую любовь в зрелом мужчине. Думал о поцелуях, ласках и любовном шепоте в темноте. О сирийце, его черных бровях и серебряном монокле, маслянистой смуглой коже, лоснившейся даже сквозь слой пудры, и о комочках пудры, скатывавшихся снежинками в щетинистой бороде. Вероятно, Барбара находилась сейчас с ним. Монна Ванна и Монна Биче: «Любовь не так чиста и абстрактна, как считают те, у кого нет другой любовницы, кроме музы». Реальность разрушает ложь, созданную воображением. А в Барбаре заключена правда, размышлял я, как правда то, что ей нравится мужчина с серебряным моноклем, я сам спал с ней, как скорее всего она спала и с ним тоже.
Истина заключена и в том, что мужчины жестоки и глупы. Они сами причиняют себе страдания, позволяя отправить себя на заклание женщинам-пастушкам, которые глупее их самих. Я размышлял о своей одержимости идеалом всеобщей справедливости, о желании, чтобы каждому дали свободу, время для отдыха и образование, и тогда населяющие землю человеческие существа станут вести разумный образ жизни. Но какой смысл в свободном времени, если его целиком посвящать прослушиванию репортажей или походам на футбольные матчи? Зачем свобода, когда люди готовы снова добровольно отдаться в рабство политиканам вроде тех, кто правит миром сейчас? К чему образование, если грамотные люди читают только вечерние газеты и дешевые журнальчики? И вообще будущее… Светлое будущее, которое будет предположительно отличаться от прошлого хотя бы материальным изобилием при духовном единообразии, которое действительно в чем-то станет лучше дня сегодняшнего… Какое отношение оно имеет ко мне лично? Никакого.