Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это была любовь втроем или даже вчетвером, потому что и я их по-своему любил. Я только одного не мог понять: почему он женщине с круглыми белыми коленями дал деньги почти вроссыпь, а медсестре — в белом конверте. Я бы поступил иначе: жене ловчее в конверте, если она и жена, а медсестре — так: сложив купюры вдвое. И додуматься про то важное до сих пор не в состоянии. Оттенки ощущений и поступков меня всегда волновали.
Секрет Полишенеля
Теперь я просиживал у постели Каперанга почти все время, что раньше проводил в палате у тетки, выслушивая наставления. Мать и ее приятельницы постоянно жаловались на меня — то пропускаю школу, то по математике двойка, то вызывали к директору и исключили на три дня: существовала такая форма наказания в школе № 147. Я ненавидел преподавателя Якова Герасимовича, похожего на Кису Воробьянинова в исполнении актера Филиппова. Часто назло неизвестно кому не готовил домашние задания по алгебре и геометрии, а о тригонометрии вообще речи не могло идти. Тригонометрию я ненавидел больше физики, которую преподавал Георгий Люцианович. Уроки я пасовал напропалую. Я дрался с дворовыми до крови, имел приводы в милицию за художества возле лагеря военнопленных, являлся домой поздно вечером и никого не слушался. Вел себя, по мнению взрослых, по-хулигански, что было неправдой. Я занимался самбо, не давал спуску антисемитам, не позволял себя оскорблять и унижать, читал запоем, числился в успевающих по литературе и истории и пользовался расположением девочек — никогда не ругался матом при них и не старался где-нибудь прижать в углу, норовя коснуться груди или залезть под юбку. Все подобные и еще худшие штучки у нас в школе процветали. Про себя думал, что я славный парень и достоин лучшей участи, чем мне, по всей видимости, уготовано судьбой: быть вечно голодным, выслушивать нудные нотации, прятать банку с котлетами под халатом, постоянно оглядываться в подворотне, чтобы сзади не налетели, взирать на укоризненную физиономию Якова Герасимовича, завидовать наркомовским сынкам, носившим недоступные сапоги с отворотами, и еще страдать от тысячи мелочей, из которых составлялась киевская послевоенная жизнь.
Однако судьба оказалась благосклоннее, чем я предполагал, и подсунула Каперанга. Новое знакомство приходилось скрывать и от друзей, и от родных. Зудело с кем-нибудь поделиться, да нельзя. Мы существовали — и существовали по-свински — в эпоху, когда никто никому не верил и все всех подозревали. Вдобавок Каперанг, когда мы сблизились достаточно, велел строго-настрого:
— Все между нами. О говоренном со мной болтать нельзя. Молчок, и точка. Испания, брат, такая штучка, что под статью ничего не стоит попасть. Правда о войне с Франко не скоро выплывет.
До сих пор, между прочим, не выплыла. Накрепко упрятана в архивах. Разоблачительные источники — только зарубежные. Он секретничал со мной о запретном: тоже, видно, зудело с кем-нибудь поделиться. Он нуждался в конфиденте и лучше меня не отыскал. Остальные — генерал в лампасах, прилизанный штатский и женщина с белыми круглыми коленями — хорошо знали, что его терзает и о чем он про себя вспоминает, и старались уйти от скользких тем. Откровенничать с ними Каперанг считал бессмысленным. А я был tabula rasa, чистый лист, быть может, не совсем чистый — кое-что хватануть я за протекшие годы успел, но во мне бурлил интерес к разным проблемам, и я восторженно слушал и подхватывал любую мелочь. Голова горела, лоб покрывался испариной, во рту сохло. Беседы с Каперангом — не чтение какой-то дурацкой брошюрки «Тайна профессора Бураго»!
Каперанг сам не был Полишенелем, но его секреты были секретами Полишенеля для всего мира, кроме нас, убогих советских рабов, живущих за железным занавесом. Именно Каперанг стал мостом между черно-белой движущейся Испанией, которая врезалась в мою душу до войны: знаменитым возгласом «Но пасаран!», «испанкой» с кисточкой и беготней с мамой на вокзал и долгим стоянием там на перроне в ожидании прибытия поезда с испанскими детьми, и Испанией воюющей, плачущей, кричащей, поющей, которая обрушилась на меня в Томске, Испанией литературной, одухотворенной, возвышенной, окровавленной, одураченной, но все же прекрасной, как во времена «Овечьего источника» и «Дон Кихота Ламанчского». С его, каперанговской, легкой руки я начал дышать Испанией. Я был подготовлен к томской встрече с ней, как к последнему бою, не только альбомами Эренбурга. Вот почему вырванные из контекста листочки перевода-самопала «По ком звонит колокол», конспиративно упрятанные в засаленную папку с надписью «Бухучет», взволновали меня так сильно, отпечатались незабываемыми впечатлениями, заставили пойти вглубь каждой Хемингуэевской строки, укрепили наши отношения с Женей, послужив основанием дружеской связи с ней на многие десятилетия — теперь уже и за гробом.
Одного Эренбурга не хватило бы, несмотря на то что именно Эренбург и только Эренбург стал сюжетом моей томской истории, доказав, что литература — не вымысел, не фантазия, а причудливая связь личности и обстоятельств, динамический процесс, происходящий в нашем сознании, требующий постоянного присутствия автора в предлагаемой ситуации.
Принцип классической русской литературы, вечная традиция, неподвластная ни времени, ни эгоистическим стремлениям берущихся за перо.
Эффект присутствия
Один из беломорбалтлаговских зеков, некто Иван Солоневич, бывший журналист и физкультурник, бежав за границу, готовил в 1934 году знаменитую впоследствии книгу «Россия в концлагере»: достаточно правдивый прозаический отчет о житье-бытье каналоармейцев. За хранение толстенького томика в бумажной обложке с кошмарным для той поры откровенно антисталинским названием расстреливали без суда. Я нашел Солоневича после оккупации в развалинах дома Гинзбурга на Институтской улице весной 1944 года и тогда же прочел, дрожа от страха, что кто-нибудь застанет за этим занятием. Я понимал, что Солоневич пишет о запретном. Вдобавок на титульном листе стоял круглый штамп с нацистским орлом посередине и надписью — Русский институт в Мюнхене. Я кое-что понял, так как был знаком с изделием, выпущенным Горьким, Авербахом и Фириным, и сумел оценить ужас описанного. Я поверил Солоневичу. Когда через много лет я узнал об авторе подробности биографии, то был шокирован его национализмом и связями с фашистскими и антисемитскими организациями. Об одной из самых черных фигур российской истории — присяжном поверенном Шмакове, защищавшем на процессе Бейлиса содержательницу воровского притона, где угнездились убийцы Ющинского, — Солоневич, будучи его родственником по линии жены, отзывался как о своем путеводителе по лабиринтам еврейского вопроса. И все же надо признать, что крестьянский сын, выходец из белорусской деревни, в нравственном отношении поднялся на неизмеримую высоту над теми, кто составлял костяк тогдашней советской литературы, и доказал, что авторы серого тома «Канал имени Сталина» — не что иное, как преступная группа, подкупленная и запуганная НКВД. Прозу Солоневича не сравнить с тем, что вышло из-под пера членов новоиспеченного годом позже Союза советских писателей. Она горька, шероховата и правдива. Эффект длительного присутствия ничем нельзя восполнить. Он, этот эффект, резко отличается от экскурсионного визита. О значимости эффекта присутствия мне удалось опубликовать статью после выхода книги Солоневича на сломе веков — в 1999 году. Долго она валялась в разных редакциях, в том числе самых демократических, вроде «Демократического выбора», да так бы и пропала, если бы случайно не проскочила, предварительно искалеченная, в одном из еженедельников.