Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно «томский» принцип использовался при написании критических опусов, где разбирались произведения ведущих многостраничных аксакалов, пишущих с развернутыми пейзажами, диалогами и философскими рассуждениями. Два редакционных деятеля в мое время — до середины 70-х годов — определяли профессиональную политику «Литературки», опираясь на дикие указания соответствующего отдела ЦК. Сам Александр Чаковский занимал положение небожителя и не вмешивался в ежедневный безумный хаос, который поднимали эти двое невежд, настолько далеких от литературного творчества, что и словом не выразить. Бывший ленинградец Евгений Алексеевич Кривицкий и некто Леонид Герасимович Чернецкий — заместитель ответственного секретаря по первой тетрадке, тайно числивший себя в поэтах и учениках Пастернака, что не мешало ему участвовать во всех погромах, в том числе и в уничтожении «Нового мира», варили свою отвратительную кухню, не ведая страха и не испытывая ни малейших угрызений совести. Чернецкий всегда стоял сбоку стола Кривицкого и тихо давил на него до самого конца рабочего дня. Проколов не случалось. Однажды, правда, Евгений Алексеевич сел в лужу. Не сориентировавшись, заказал негатив Иосифу Гринбергу на Роберта Рождественского и погорел. Из ЦК ему врезали по кумполу — еле отдышался. Уволить хотели, что не шутка: ни машины, ни пайка, ни зарплаты, ни загранки.
За годы сидения на Цветном бульваре я, кроме двух-трех заметок на научную тему, сумел опубликовать единственное интервью с Юрием Трифоновым, валявшееся у Чернецкого с полгода, и то, когда Кривицкий куда-то исчез. Умнейший и хитрейший Артур Сергеевич Тертерян позвонил и сказал:
— Давай в мой номер или в следующий — время пришло.
Моя несостоявшаяся журналистская судьба весьма показательна для «Литературки», она неофициальных людей не терпела. Верхушка «Литературки», которая держалась друг за друга, чтобы противостоять щелкающим зубами претендентам на власть, осуществляла жесткий отбор. На полосу попадали только свои по духу, от которых знали что ждать. Позднейшие мои работы 90-х годов о Трифонове и Кондратьеве, Симонове и Гроссмане, очерки в «Досье — ЛГ» о Синявском и Даниеле, Камиле Икрамове и екатеринбургских событиях 1918 года никогда бы не просочились через прочно спаянный тандем Кривицкий-Чернецкий. А это были неплохие вещи, и библиографы сумели, обобрав их, кое-чем поживиться. Открытое слово в «Литературке» умертвлялось на корню, и ее крах и провальная утрата влияния в период горбачевской перестройки, а затем и ельцинской демократии абсолютно закономерны. Даже неловко приводить цифру тогдашнего тиража: он скромнее, чем тираж моего романа о Бенкендорфе «Сиятельный жандарм».
Но среди сотрудников работало несколько талантливых людей, и трудно передать, какие страдания они испытывали, стремясь, не изменяя себе, сказать нечто мало-мальски вразумительное и правдивое.
Впрочем, общая обстановка террариума накладывала и на них тяжелый и неизгладимый до сих пор отпечаток.
Вторая тетрадка
Однако в наиболее полной и строгой форме принцип, преподанный в томской многотиражке, проявился во второй тетрадке газеты, содержание которой посвящалось жизни советского общества, политике, науке, зарубежной культуре и юмору. Не станем придираться к антисемитскому уголку международного отдела. Он составлялся, по-моему, одним человеком, носящим фамилию Куров. Для того чтобы хоть как-нибудь привлечь внимание читателей и сообщить что-нибудь путное, еще один заместитель ответственного секретаря, некто Кокашинский, куривший трубку и воображавший себя интеллектуалом, придумал разделить полосу на две части, где левый из спорящих отдавал себя на съедение правому — раздалбывающему, причем левому не показывали, какую ахинею порол правый. Такой гнусноватый метод полемики высоко ценился Виталием Сырокомским — вершителем литгазетовских судеб, создавая никчемную иллюзию свободного обмена мнений. Уловки эти, естественно, мало помогали умственному развитию общества, но тираж рос фактически на пустом месте и к моменту краха составлял, если не ошибаюсь, фантастическую цифру в шесть миллионов экземпляров. Чак и Сыр выглядели довольно долго героями дня и всего нашего времени. Затурканная общественность жевала жвачку и ждала грома небесного. Я не касаюсь здесь выступлений против Солженицына, Трифонова и остальных подвигов этой выхлопной трубы развитого социализма. Борьба с талантами — особая статья. Чаковский откровенно заявлял:
— Я не люблю городские повести Трифонова.
Через некоторое время он цедил сквозь зубы:
— Мне не нравится любимовская «Синяя блуза».
Прямо Чаковский не отдавал приказаний: раскритиковать, разгромить, уничтожить. Но «Новый мир» погубили именно он и коротконогий партийный ортодокс Михаил Синельников, надеясь, что его сделают членом редколлегии. Он просчитался и с гордо поднятой головой подал заявление об уходе. Чаковский радостно его уволил. Михаил Синельников тоже насаждал сформулированный в многотиражке принцип. Вторая тетрадка славилась иезуитизмом, конформизмом и пустопорожней долбежкой известных истин. Но ее корифеи до сих пор уверены в своем вкладе в демократические преобразования. Сначала какое-либо явление подхватят, похвалят, а потом чуточку капнут о его недостатках и опасностях. А явление-то полагалось бы выбросить вместе с автором в корзину, не раздумывая долго.
Томский принцип трансформировался, мимикрировал, видоизменялся, улучшался, ухудшался, совершенствовался или разваливался, но никогда окончательно не исчезал, потому что был насквозь советским. И сегодня нет-нет да встретишь статью, сочиненную по убогой, но освоенной на века модели.
Так и не состоялась моя карьера журналиста. И слава Богу! Я очень сочувствовал тем из друзей, кто не сумел сойти с избранной однажды — в недобрый час — дороги. Страдания их были неизбывны, а слава оказалась смертной. Большинство из них не желало играть роль выхлопной трубы развитого социализма. Они корчились в погибельных муках, как Лаокоон и его сыновья, опутанные идеологическими и цензурными змеями, одни из которых таились по кабинетам на четвертом этаже с офамиленными табличками, а другие — безымянные — на пятом за дверью, на которой ничего не значилось: ни номера комнаты, ни производственного названия. Строго секретная была комнатка. Из ручки только всегда торчали полосы, которые приносил курьер. Цензор — личность свободная. Он никому в редакции не подчиняется. Тюремщики не часто сами свободны: то ли они заключенных стерегут, то ли заключенные их от себя не отпускают. В мире советского слова: цензор — свободен. За кефирчиком сбегать — докладывать никому не надо.
Гид
Что же особенно заинтересовало Эренбурга в Томске, который, по его мнению, судьба обрекла на гибель? Рядом вздымались стройки Кузнецка, Ново-Николаевск превращался в Новосибирск — советское Сибчикаго. Но, к счастью, в прошлом веке в Томске открыли университет, благодаря которому город зажил второй жизнью. Университет спас от медленного провинциального увядания и превратил в культурную столицу. Чего бы стоила Греция без Афин? Можно ли представить себе Сибирь без Томска? От всех этих эренбурговских страниц «Дня второго» тянуло неповторимым ароматом гулких аудиторий, тускло-медного зала библиотеки, с яркими светлыми кружками от настольных ламп, сияющих по вечерам, как упавшие звезды с темного небесного потолка, тянуло струей крепкого холодного снега, не менее белого и сверкающего, чем горные снега хемингуэевского Килиманджаро. Сам драгоценный текст, посвященный сибирским Афинам, свидетельствует не только о том, что город не оставил Эренбурга равнодушным, но и о том, что он избегал улицы, переулки и окраины вдоль и поперек, да еще, очевидно, в сопровождении отличного гида, который помог заложить прочную основу для дальнейших — ротондовских — рассуждений писателя об участии интеллектуалов в технизации социума на современном этапе индустриализации. Умонастроения гида носили совершенно определенную антисоветскую окраску. Эренбурговский чичероне, по всей видимости, был молодым человеком, студентом университета, не верящим ни в революцию, ни в возможность построения социализма, ни в сногсшибательные большевистские проекты. Давняя русская история и библиотека, стихи Бальмонта, постановки в театре «Детей Ванюшиных», метерлинковской «Синей птицы» и прочие приметы старой досоветской жизни взволновали приехавшего из Парижа бывшего киевлянина не меньше, чем драматические события на Кузнецкстрое. Несомненно, спутником Эренбурга оказался тот, кого в «Дне втором» он устами промелькнувшего на начальных страницах персонажа профессора Байченко назвал изгоем, а сам автор — отщепенцем. Влияние спутника на сферу интересов писателя совершенно бесспорно и закономерно. Не он ли проник в мое воображение, когда я представлял себе Эренбурга гуляющим в Роще?