Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крик, брошенный в безмолвие космоса
Володя Сафонов как буря врывается в пятую главу романа и сразу откидывает забрало. Для читателя он с первых шагов перестает быть тайной — изгой, отщепенец, одиночка. Однако до последней страницы он вместе с тем загадка, такая же загадка, как Николай Ставрогин, которого Федор Михайлович Достоевский любил, быть может, больше Шатова, но не сумел нам раскрыть до конца, и не потому, что не пожелал или недостало гения расколоть до ядра могучую русскую глыбу, а потому, что ставрогинская загадка в принципе не разгадывается — нет здесь ответа, как нет ответа крику, брошенному в безмолвие космоса.
Эренбург полюбил Сафонова как персонаж, как своего героя — не мог не полюбить и не мог не пожалеть. Он открещивался от этой любви на читательских конференциях, в статьях и воспоминаниях.
Он противопоставлял этой грешной любви вымышленные, сконструированные, высосанные из пальца образы будущих хозяев новой жизни, которых он изначально не знал, не чувствовал и не был способен изучить, хотя и воспринимал холодным умом и понимал, что за ними будущее. В них не таилось загадки, к ним легко подбирались ключи, рядом со Ставрогиным они выглядели смешными и так и остались мертворожденными. Сегодня они никому не любопытны. О них никто не вспоминает, как и о персонажах Фадеева, Малышкина, Гладкова, Шагинян, Панферова, Катаева и прочих основателей производственного романа и социалистического реализма в целом. Они — положительные герои «Дня второго» — не затрагивают наших душ и проходят мрачной чередой перед взором, когда мы невольно или по необходимости вспоминаем текст.
«Сафонов — князь не по родословной, он князь по несчастью», — писал несколько месяцев спустя в парижской «Ротонде» Эренбург под влиянием свежих томских впечатлений.
Так не пишут о людях, которых презирают или отвергают, так пишут о близком по духу человеке, страдания которого разделяют и которому сочувствуют. Конечно, общественного признания своих гуманных чувств Эренбург избегал.
«Какие же у него владения? Койка в общежитии? Книжка Пастернака? Дневник? Разумеется, его владения необозримы…» Так не пишут о человеке, которого собираются заклеймить. Приведенные фразы взяты из внутреннего монолога Сафонова. Но не мог же Эренбург в то Богом проклятое время, время Менжинского и Ягоды, время Ставского и Фадеева, время Авербаха и Кирпотина, включить подобные мысли о герое в авторский комментарий. Его бы просто разорвали в клочки. «Он недавно беседовал с Блезом Паскалем…» Не с Марксом или Энгельсом, даже не с Фейербахом или Плехановым, а именно с Блезом Паскалем, глубоко религиозным философом и математиком, сформулировавшим великую «дилемму Паскаля». Вот кого Эренбург предназначил в собеседники томскому отщепенцу. Где бы вы думали состоялась беседа? …Во дворе парижского Пор-Рояля. Ну, здесь Эренбург — дока! О Пор-Рояле ему известно если не все, то добрая половина, описанная в Бедеккере. Он знает, где столкнуть интеллектуалов. И здесь я цитирую дефиниции из внутреннего монолога Сафонова. В Стране Советов всем глубоко наплевать на святого человека — Блеза Паскаля, парижский Пор-Рояль и их агента влияния томского студиозуса. К кому обращены слова Эренбурга?
Один метр и вся жизнь
«Он может оседлать коня, — продолжает размышлять Володя Сафонов, — и отправиться с поручиком Лермонтовым в самый дальний аул. Ему ничего не стоит подарить любимой Альгамбру и Кассиопею. Но эти владения не признаны законом. Перед людьми он нищ. У него нет комсомольского билета. У него нет даже завалящейся надежды».
А у меня тоже нет комсомольского билета, и я очень хорошо понимал Володю Сафонова, хотя ни одной чертой не походил на него.
Далее у Эренбурга идет блестящий в психологическом плане фрагмент, раскрывающий душевное состояние героя и одновременно не до конца проясняющий его чувственный мир. Мелькают имена Толстого, Достоевского, Кюхли, Блока…
Володя Сафонов энциклопедичен в благородном смысле термина. Он не ходячая энциклопедия. Он сверяет свои способности и свою жизнь с ней. Энциклопедия — не отвлеченный для него предмет. Финал романа подтверждает правильность сделанного вывода.
«Почему Володя Сафонов должен повторять монологи давно истлевших персонажей? Он не Онегин, не Печорин и не Болконский. Ему двадцать два года. Он не помнит былой жизни, и он о ней не жалеет. Он учится на математическом отделении. Он мог бы весело гоготать, как его товарищи. Что же ему мешает? Какая спора проросла в нем? Чем объяснить его мучительную иронию — историческим материализмом или переселением душ? Он знает, что он не один. В Томске можно сыскать еще десяток-другой столь же печальных чудаков. В Москве их, наверно, несколько тысяч. Профессор Байченко называет их „изгоями“, Васька Смолин — „классовыми врагами“, Ирина — „обреченными“. Они все правы: и профессор, и Смолин, и Ирина. Так думал Володя, валяясь на койке в общежитии „Смычка“. На соседних койках лежали его товарищи», — заключает Эренбург: между ними были один метр и вся жизнь. Числительные в поэтике очень важны, хотя и условны. В молодости Эренбург заметил, что опоздал родиться. Пять столетий — таков размер и ошибка. Блез Паскаль родился в 1623 году. Двумя с лишним столетиями можно пренебречь в данном случае. Володя Сафонов мечтал быть ровесником Паскаля. Это лучше, чем оставаться ровесником обитателей «Смычки».
Постепенно к характеристике Володи Сафонова советские читатели на дискуссиях прибавляли нелестные и опасные определения: фашист, контрреволюционер, идеологический враг.
Что ожидало его в будущем? Допрос в НКВД, тройка, ГУЛАГ или девять грамм из «вальтера» под череп, в котором был заключен этот загадочный и чисто русский мозг.
Да, Эренбург любил главного героя «Дня второго», любил, но странною любовью, и что-то подсказывало, что к прототипу, который у него, безусловно, был, к своему чичероне он относился иначе.
Откровения мэтра
Признанные мастера пера, частью впоследствии потерпевшие от сталинского режима или изначально относящиеся к нему скептически и числящиеся в демократическом лагере, откликнулись по доброй воле на призыв Максима Горького и НКВД. Посетив Беломорбалтлаг, они не ужаснулись, а восхитились панорамой увиденного. Эренбург среди них отсутствовал, что неслучайно. Присутствовал его будущий родственник Борис Лапин с близким другом Захаром Хацревиным. Досадно, что эти приличные и смелые люди приняли участие, хотя и скромное, в фиринско-авербаховском предприятии под эгидой на все махнувшего рукой патриарха. Горький не только не сопротивлялся подобным затеям «чертей драповых», но был их инициатором и мотором. Книги из серии «История фабрик и заводов» прославляли варварскую индустриализацию.
Вызывает досаду и присутствие фамилии Михаила Зощенко, правда, стоящей особняком. Его очерк о международном мошеннике Абраме Роттенберге не претерпел, очевидно, вмешательства редакторов. Зощенко относился к добросовестно заблуждавшимся, но проявил несвойственную ему обычно поверхностность. Странно, что картины быта и труда заключенных не привели его в негодование. Ведь не слепец же он! Но что было, то было. Крайне прискорбно выглядят откровения мэтра в финале им одним созданного очерка. Чувствуется, что какая-то ржа изнутри точила его благородное сердце. Но, повторяю, что было, то было. Не иначе бес попутал!