Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сентябрьская ночь зачернила город. Кое-где в закоулках суетились огоньки, пропадал, то вновь волновым прибоем подкатывал людской гомонок, опять отхлынывал и глох в темноте, как под лохматой овчинной полстью.
Десятник вернулся в хоромы. Аввакум стоял на вечерней молитве с домочадцами. Он не мог класть земные поклоны – кружилась голова, стоял на коленях, читал по памяти из псалтири:
– Поспеши, Боже, избавить меня, поспеши, Господи, на помощь мне! Да постыдятся и отступят враждующие против души моей! Преклони ухо Твое ко мне, услышь и спаси мя…
Десятник достоял со всеми до конца службы, дождался, пока протопоп разболочётся, перекрестит, благословляя на ночь родню и детей духовных, сам подставился под благословляющие персты. Аввакум с виду был здрав, не было видно и нашлепки на голове, ее крыли расчесанные волосы. И поступь твердая, и глас рокочущий, одно казало смуту душевную – неспокойный блеск слюдисто гнездился в глазах под хмурью стрижиных бровей.
Стрелецкий десятник пришел сказать горькие слова, не было у него других.
– Бежать тебе стало, батюшка. Теперь же, не мешкая, – проговорил, как приказал, твердо, не тайничая перед челядью, – по темноте утянись от греха. Отсидись тамо-где, а повыветрится из людишек угар да воевода вернется, тогда уж к нам жалуй. Наче порешат.
Понимал Аввакум свое положение, но сомнение высказал: как же детки, Марковна как же? И на кого церкви покинуть? На попов-замотаев? Да они в день один превратят церкви в кружала питейные, в сараи плясочные. Вон сколь их, воронья, из пропасти чадной повылетало! И всякий гад на свой лад. Исклювят души останних добрых христиан. Так как же?
– Бог не попустит, свинья не сожрет! – Десятник клацнул саблей в ножнах. – И червь капусту съедает, да сам вперед пропадает.
Во дворе громыхнул выстрел и, как бичом, стегнул по сидящим в хоромине. Жильцы подхватились с лавок, замышковали суматошными глазами, вверху заплакали детишки. И тут же в дверь ввалился стрелец, смахнул с головы шапку, поклонился, как боднул Аввакума.
– Приступают! – Стрелец ткнул пальцем в плечо. – По душу твою, батька, ве-есело прут! Бревно-колодину подтащили и у ворот бросили. Матерно сулят великую поруху содеять: стены пороком ломить, а дымоходы и окна заткнуть накрепко, чтоб, как барсука из норы, вынудить. Все мы близь смертки стоим, что деять-то?
– Дуй назад! – прикрикнул десятник. – Да скажи имя – нетути протопопа… Да погодь, сам скажу. А те, батюшка, азям бы вздеть да следом за нами, а там на суседский двор прошмыгнешь и к дальним воротам. Я покажу, мне лазейки знамы. Выпущу тя, ворота городские зазявлю, поди ищи – пропал протопоп. Порыщут-понюхтят да отступятся. А матушку и детишек не тронут, не-ет. Оне хоша разбойные, да все не басурмане.
Простился наскоро Аввакум с детками, обнял Марковну и перекрестил. Попросил у детей духовных прощения, взял посох и покинул хоромы, горбясь под легкой котомкой. Не впервой уходил так-то вот – не по своей воле, – крадучись в ночи татьей.
Выбрался за город и не гадал, куда дорожку выбрать, ноги сами несли по Костромской к брату во Христе Даниилу. Шагал долго, отмахал верст тридцать, утомился, свернул к Волге. На берегу набрел на сгнивший струг: осталось от него днище, да торчали гнутые ребра без бортовых досок, отчего походили останки струга на большой и белый скелет рыбий.
Сел на камень, возле положил котомочку, на нее посох, скрестил на коленях руки, опустил на них тяжелую голову и вроде забылся.
Глухонемая ночь баюкала томного Аввакума, обволакивала сонью. Ничто не спугивало чаемого покоя. Ласковый ветерок мырил воду, гнал легкую зябь, иссиня-черную глубь неба утыкали яркие шляпки звезд. Они густо теснились там, срывались в Волгу и, посверкивая на пологих волнушках, живо вьюнили к Аввакуму, а у ног его, вильнув светлыми хвосточками, выплескивались на берег и, что-то шепелявя, зарывались в песок.
«Сколько же их в песке? – не дивясь, в полудрёме, плёл думу протопоп. – За веки веков должно нападать поболе, чем ноне в небушке», – повел глазами вдоль берега – не узрит ли въяве вороха наплесканных Волгой звезд? Он поворошит руками их свет несказанный, зачерпнет ладонями и выструит наземь голубенью мерцающий дождь и, может, расключит извечную для ума тайну – что оно, звезды? И тут вроде кто шепнул, вроде ветерком принесло слышанное в детстве: «это ангелов глазоньки смотрят на нас, грешных, промаргиваются, роняя на юдоль земную горючие печалинки слез».
Так и сидел рядом с брошенным за ненадобностью остовом струга, чувствуя себя таким же ненужным.
«Ну почто я, раб суемудрый, возомнил в себе Моисея, тщась вывесть из душ христианских морок сатанинский, а сам мирюсь в сердце своем с гордыней вражьей? Али так-то уж свят, что токмо пеленой обтереть да в рай подсадить? О горе-горе! Над людишками малыми столпом вышусь, а пред большими в грязи у ног червячусь. Ан было же, было! – казал на корабле воевода Шереметев парсуну свою, кистью еретиком ляшским намазюканную, хва-а-астал, ждал похвальбы, а я обнемел, токмо в мыслях своих обличал его тайно: «Беда с тобой, человече! Рожей своей говенной на доске, яко икона намалеванной, куды на божницу ко святым суседишься!» А надо бе на все раздолье гласом живым взреветь – дай-ко, адушко горькое, во лбу пощупать тя, не проклюнулись еще рожки те?! Не взревел, раб, на грозного боярина глядя, поопасся, мол, время позади нас, время перед нами, а при нас его нету, нету и парсуны богомерзкой, все только блазится. Увы, мужичьему рассудителю! Клювом сопливым поклевал Аристотелеву книгомудрость безбожную, нахватал всего, не жуя, и уж сам замудровал по-эллински о Господнем времени. А оно не каравай хлебный – отпластал кус, потом не приставишь, его пластай хошь на сколько ломтей, ему все едино: было оно,