Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-видимому, Марья Борисовна была самой незаурядной личностью в нашей и без того не совсем ординарной семейке. В молодости она кружила головы (дед дрался из-за нее на дуэли), дружила с символистами (училась в одном классе с Любовью Менделеевой) и с Плехановым, была, естественно, меньшевичкой; крутила многолетний роман с историком Тарле («Микроцефалы-ленинцы подняли голову, но мы им, слава Богу, показали!» — писал он ей в июле 1917-го из Петербурга в Иматру); растила двух дочерей и сына; знала пять языков (уже после революции выучила шестой — испанский); в силу левых взглядов отказалась в 1916 году от своей доли отцовского наследства; три года не разговаривала с собственным мужем после того, как тот выгнал из дому Маяковского. А выгнал он его за то, что, впервые попав к нам, Маяковский встал на четвереньки и принялся лаять.
Словечко «к нам» промелькнуло в предыдущем абзаце не случайно: дело происходило в той квартире на улице Достоевского и конкретно в той комнате с остатками былой обстановки, в которой я прожил до тридцати четырех лет — пока дом не встал на капремонт; эту квартиру (и соседнюю по черному ходу — для слуг) прадед-стряпчий подарил деду с бабкой на свадьбу. Уже к началу тридцатых наши владения съежились до трех комнат в огромной коммуналке — таковыми и оставались до 1980 года, когда дом расселили.
В одной большой комнате жила моя тетка, в другой мы с матерью, в третьей — маленькой — домработница. Потом, лет в семнадцать, маленькую вытребовал себе я (главная наша домработница Катя получила к этому времени комнату в соседнем доме, но прожила там недолго — заболела раком и умерла), потом мать с теткой поселились в одной большой, а моя жена с дочерью — в другой, потом дочь забрала к себе бабка с материнской стороны, я перевел жену в маленькую комнату, а сам поселился в большой, потом умерла долго болевшая перед тем паркинсонизмом тетка, нас с матерью переселили на Апраксин переулок, жену я с собой не взял — и мой единственный законный брак (хотя браками я считаю еще четыре) на этом распался.
Дед мой, Николай Абрамович Топоров, был человеком, судя по всему, поплоше. Внешне чрезвычайно похожий на черноусого Сталина, удачно (то есть по любви и выгоде, но не слишком счастливо, потому что жена ему изменяла) женившийся адвокат-либерал, он (сужу по сохранившимся письмам к чуть ли не постоянно пребывавшей за границей бабке) проводил время по раз навсегда заведенному распорядку. С утра был в суде, днем обедал в ресторане, вечером проводил прием у себя в кабинете (угловая комната с эркером в нашей квартире; впоследствии моему отцу удалось прописать в эту комнату свою способную стажерку и, как судачили на коммунальной кухне, — не только стажерку; если это правда, то папаша был крут!), потом отправлялся в театр, потом ужинал в ресторане — и все по новой. Два дня в неделю — вторник и пятницу — отводил защите интересов неимущих, а раз в неделю (по средам) вместо вечернего приема клиентов читал лекции в рабочих кварталах. Меланхолически фиксируя все литературные связи, отмечу, что письмоводителем у деда работал начинающий маринист Новиков-Прибой.
Голосовал дед за правых эсеров, но знался и с большевиками. В гражданскую, когда Юденич подступал к Петрограду, друзья-ленинцы предложили ему определиться: вступить в партию или отправиться под расстрел. Дед выбрал партию. А выбрав, вроде бы забыл об испытанном унижении: проникся искренней симпатией к вождю и его идеям, а после смерти Ильича (которого он пережил на четыре года) то и дело сокрушенно повторял: «Ленин бы такого не допустил!» Имея в виду, как можно понять, не столько Сталина, сколько Зиновьева.
Многие друзья отвернулись от него; многие, напротив, поспешили воспользоваться его протекцией, чтобы поступить уже в советскую коллегию адвокатов (для чего требовалась рекомендация влиятельного партийца); многие, естественно, ухитрились сделать и то и другое одновременно.
Полвека с лишним спустя я резко схлестнулся с филологом-германистом Владимиром Адмони, не столько пакостившим мне в литературной жизни, сколько придававшим собственной якобы честной физиономией внешнюю благопристойность подлинным пакостникам, укрывшимся под его старческим крылом.
«Как вам не стыдно, Владимир Григорьевич! — укорял я его. — Это же вы поклялись моей матери после суда над Бродским помогать мне. Но мне не надо помогать, только не мешайте! И это ваш отец, адвокат Адмони-Красный, клялся в вечной признательности моему деду!»
Ленинград — город маленький. Адмони протянул мне руку как бы в знак примирения и тут же затрясся, симулируя сердечный припадок. С трудом освободив руку, я кликнул его домработницу и ушел. Пакость воспоследовала — и на этот раз Адмони (проживший еще двадцать лет) был уже не ширмой, а организатором и вдохновителем.
Через несколько лет те же пакостники расправились и с самим Адмони — и тут он меня сразу полюбил. И даже помог — и я принял эту помощь в нарушение собственного правила «не пей из колодца — пригодится плюнуть». Потому что право плевать в этот колодец у меня не пропало.
А еще через несколько лет престарелому Адмони захотелось напечатать собственные стихи в газете, в которой я курировал литературный отдел. Жалкие графоманские вирши были снабжены восторженными отзывами академика Лихачева и покойной Анны Ахматовой. И я напечатал и стихи, и отзывы, пояснив читателю, что прибавить что-нибудь к таким похвалам было бы с моей стороны просто нескромно.
Став большевиком, мой дед сделал довольно значительную карьеру. Он был председателем городского арбитражного суда, а перед самой внезапной смертью (ему не было и пятидесяти) получил назначение на ту же должность в арбитражный суд республики. Успей семья перебраться в Москву, доживи дед до тридцать седьмого, он наверняка разделил бы всеобщую участь.
Арбитражный суд занимается имущественными делами — и меня утешает мысль о том, что крови на деде, несмотря на внешнее сходство со Сталиным, нет.
Однако партийно-государственная карьера имела в двадцатые не только привлекательные особенности, о чем сейчас сплошь и рядом забывают. Беспартийные специалисты зарабатывали в те годы много, а партийные «садились на партмаксимум». Неплохие деньги в среднем по стране — но не для нашей семьи с тремя детьми, прислугой и привычкой к известной роскоши. Тридцатисемилетняя красавица бабка, барыня и богема, принялась оглядываться в поисках работы.
Чтобы закончить о деде, перескажу анекдот, которым он угостил семнадцатилетнюю дочь Зою, а она — меня, когда мне было лет восемь: «Сидит Троцкий на берегу Босфора и удит рыбу. К нему подходят и говорят: „Троцкий умер“. — „Неправда, — отвечает он, — тогда я не сидел бы здесь и не удил бы рыбу“. К нему подходят с другой вестью: „Сталин умер“. — „Неправда, — отвечает Троцкий, — тогда я не сидел бы здесь и не удил бы рыбу“. К нему подходят в третий раз: „Ленин воскрес“. — „Неправда, — отвечал Троцкий, — тогда он сидел бы здесь и удил рыбу“».
И еще одна характерная деталь: письма к бабке полны восхищенных непристойностей вполне во французском вкусе. И трудно представимые бытовые детали: возьми детей, пишет он бабке на Лазурный берег, и возвращайся в Петербург. Я встречу вас в Берлине… Кстати, это не удалось: война застала Марью Борисовну с дочерьми и сыном на юге Франции, и в Россию они вернулись кружным путем. Для моей матери, тогда пятилетней, это так и осталось на всю жизнь единственной заграничной поездкой.