Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Одну ложечку за принца Евгения![19]
Вильгельм проглотил.
— И еще — за Бисмарка.
Он протестующе качнул головой.
— За Дезире[20]— восхитительную дочку торговца шелками.
Он проглотил.
— Ну и еще одну — за Марию-Антуанетту.
— За королеву — всегда готов…
Это были его последние слова, потом тело страшно дернулось, и он умер. Отец Вильгельма, бывший морской офицер, вошел в комнату, на мгновение склонил голову и затем скрылся в подвале.
Вильгельма, как и других таких больных, отличала характерная смесь жизнерадостности и неконтролируемых припадков страха. Его многолетний партнер Ян, тоже врач, стал одной из первых жертв СПИДа в Берлине. Истеричные родители Яна совали всем пришедшим на похороны свидетельство о его смерти и тут же, противореча написанному, объясняли, что их сын будто бы умер от рака. Вильгельма, самого близкого Яну человека, они вышвырнули из квартиры в Шёнеберге,[21]где жила эта пара, и Вильгельм — обескураженный неожиданной экспроприацией, совершенно убитый — даже не заикнулся о том, что стереоустановка и стулья в стиле Art-Deco были, собственно, куплены на его деньги. Если не считать нескольких пляжных фотографий, Вильгельм потерял все нажитое в этом квази-браке добро и на похоронах Яна, в Марле, стоял, как бедный родственник, в сторонке, у кладбищенской стены.
После этих событий он писал мне из Англии, где учился на врача: «Дорогой братец, я теперь гол как сокол — только и имею, что блокнот с английскими названиями лекарств. Не попробовать ли нам с тобой жить вместе? Я непрерывно думаю о Яне. Который вдруг взял да и умер — прочь от меня! Я потерял всякое желание оставаться здесь. Знал бы, что встречу его где-нибудь, давно бы отсюда смотался. Тоскую ужасно. Вокруг него вертелась вся моя жизнь. Кент с его неопределенными американскими перспективами кажется в сравнении с Яном таким бесцветным… Не знаю, смогу ли я вынести нарастающую боль утраты, боль, конца которой не предвидится. Зачем мне обихаживать английских рантье? Помоги! Здесь в Кембридже я не перестаю плакать».
Кент Таунсдин, очаровательный техасец, занявший место Яна, играл на гобое в Берлинском симфоническом оркестре. В 1989-м мы с ним отпраздновали падение Берлинской стены и посетили восточно-берлинский госпиталь, где тогда стажировался Вильгельм. Вильгельм отвел нас в подвал и продемонстрировал нам ящики с ручными гранатами, которыми должны были воспользоваться сотрудники, если бы в город вошли западные войска. Еще он рассказал, как в этой богадельне, уже перед самым крушением старого режима, одна врачиха оформляла своим коллегам, прежде по совместительству работавшим в штази, инвалидные и пенсионные удостоверения — чтобы им легче было адаптироваться к капиталистическому образу жизни.
Долговязый тощий Кент умер через два года. Истаял за неделю — прикованный к постели, мучимый лихорадкой и поносами. Четыре музыканта из Симфонического играли на его похоронах. А через несколько дней Вильгельм бежал от этого ужаса — ко мне, в Мюнхен. Когда мы сели завтракать, он выставил на стол серебряную солонку: «Это Кент». И мы нашли для Кента местечко рядом с хлебницей. Потом Вильгельм полетел с прахом покойного в Хьюстон, штат Техас, и вручил родителям причитающуюся им, по его разумению, часть их сына. Оставшуюся же часть развеял над Тихим океаном — где-то поблизости от моста Золотые Ворота.
Такие дела. Почему мы тогда не свихнулись и не угодили в психушку, понятия не имею.
Последним, кто заботился о Вильгельме — в Берлине, в специальном отделении больницы имени Августы-Виктории, — был двадцатилетний мальчишка, который, конечно, никаких удовольствий от такой связи не ждал, но, тем не менее, в своем «кабрио» регулярно вывозил смертельно больного, часто капризничавшего человека на удивительные загородные прогулки, к бранденбургским озерам (не забыв положить на заднее сиденье кислородный баллон). Я думаю, что этого мальчика, Кая, просто восхитил и растрогал мой друг, который, уже стоя одной ногой в могиле, иногда садился за оставшийся от Кента рояль и играл «Пестрые листки» Шумана. Я же, живя в Мюнхене, мог только переписываться с Вильгельмом, и в наших письмах по-своему отражалась история Федеративной Республики.
Вильгельм был уже очень болен, когда однажды протянул мне шприц: «На, расслабься». Я до сих пор ясно вижу себя, тогдашнего, — как я стоял возле высокого берлинского окна с красной бархатной шторой. Пока он вытаскивал иглу, мелькнула мысль: а что если он заранее инфицировал шприц, чтобы забрать меня — меня, ощущавшего себя с первого класса, то есть с 1963-го года, чуть ли не его близнецом — с собой в смерть? Возможно, он, как и я, считал, что без него я буду калекой, неполноценным. Ведь мы понимали друг друга с полуслова, каждый из нас запросто продолжал начатую другим фразу. При его жизни я не позволял себе возвращаться к этому подозрению. Но когда он умер, оно вновь начало меня преследовать. Многие годы мне казалось, будто Вильгельм — мой долгосрочный убийца.
Во время похорон на старом кладбище, что на Банхофштрассе, вдруг появилась курдка, уборщица его родителей. С умершим она не была знакома лично. И тем не менее повела себя как профессиональная плакальщица: на глазах у изумленных немцев-северян настолько вошла в свою слезоточивую роль, что поскользнулась и сверзилась в могилу, прямо на гроб. Ее пришлось оттуда вытаскивать, вместе с зацепившимися за чулок розами.
Впрочем, подобные экстравагантности — тоже в духе Вильгельма, в духе нашего родного городка, где в школьные годы мы втягивали своих одноклассников в «войны между Римом и Византией». Бог знает, как нам такое взбрело в голову. Хотелось, конечно, чего-нибудь этакого, до чего другие наверняка не додумаются. Обычное — ковбои и индейцы — уже надоело.
В старших классах гимназии, когда наша с Вильгельмом любовь достигла зенита, его матушка каждый раз встречала меня словами: «А, вот и зятек пришел!»
Мы ничего не боялись. В своей Люнебургской пустоши, отрезанной от мира, мы и не ощущали дискриминации, и даже не слыхали о ней. Никто из соседей при нас не упоминал, что бывает запретная любовь. Мы делили на двоих одну подружку, Сабину, которой оба в конце концов изменили — друг с другом. Как мы узнали позже, для нее это стало душевной травмой. Вильгельму нравились куртки-«аляски» с капюшоном, опушенным искусственным мехом, зеленые; мне — такие же, но голубые. Мы не могли вместе ездить на мотоцикле, потому что, стоило нам прижаться друг к другу, начинали смеяться. Он покупал все новейшие пластинки Сантаны и Лу Рида,[22]на школьных вечеринках мы пили — вперемешку — пиво, вишневку и яичный ликер. Вильгельм больше, чем я, увлекался травкой. Он ее сам выращивал. А сушили мы ее на электроплитке, в кухне его родителей. Они пили кофе с гостями, наверху, даже не подозревая, что их хорошее настроение как-то связано с тем, что происходит на кухне.